Аналогия с Иаковом не совсем точна. Кестлер служил партии (Лавану), потому что верил в ее непогрешимость, а не за вознаграждение, поэтому и разочаровался он в вере в партию, поняв ее иллюзорность. Иллюзией оказался Лаван, а вовсе не Лия. Свою Рахиль английский писатель так и не обрел.
Просвещение подорвало, по его мнению, веру в личное бессмертие, оставив в душе человека незаживающую рану. Попытки революций — от Великой французской до Октябрьской — ее излечить потерпели неудачу [46, 239]. Сионизм также, похоже, не удовлетворил бывшего коммуниста. Он пришел к печальному выводу: «Только шоковая терапия фактов может излечить от наркомании» [46, 242]. Чем больше люди будут знать о Советском Союзе, тем меньше вероятность того, что их отношение к этой стране будет религиозным. Но в силах ли курс фактотерапии излечить от веры? Увы, печальный опыт многочисленных паломников показывает, что факты сами по себе терапевтической функцией не обладают. Для излечения требуется длительный телесный опыт соприкосновения с коммунизмом, знание закулисной стороны происходящего в СССР и в компартиях; наконец, нужно шоковое событие, которое разрушило бы веру, дотоле
казавшуюся незыблемой. Только бывшие верующие, прошедшие через все это и, подобно Суварину, Сержу, Силоне и самому Кестлеру, прозревшие, способны за манящей поверхностью новой веры разглядеть травматическую изнанку. Но в 1920—1930-е годы их свидетельства не мешали новым роям мотыльков устремляться на свет новой веры; сообщенные факты бессильны были их остановить. Это и понятно: факты нуждаются в интерпретации, а ее орудием сплошь и рядом оказывается вера. Сам Кестлер в начале своей исповеди признал безусловный примат веры над разумом в кризисные времена. Чтобы суметь сопротивляться соблазну веры, нужна либо непоколебимая вера в разум (как у Бертрана Рассела), либо глубокое разочарование (как у Жида, Виктора Сержа); а у тех, кто готов поддаться коммунистическим чарам, как правило, нет ни того, ни другого. Кестлер поставил опыт на себе и рассказал читателю о его протекании и конечном результате, но по-настоящему поймут его рассказ те, у кого был аналогичный опыт.
Причины, которые делали коммунизм неотразимым в глазах значительной части европейской интеллигенции, по Кестлеру, имели к СССР весьма косвенное отношение. Великая война и последовавшее массированное разорение европейского среднего класса невиданно обострили его застарелую болезнь: ненависть буржуазии к себе самой. Не случайно Вальтер Беньямин подает свое обращение к коммунизму как жест отчаяния, последнюю попытку потерпевшего кораблекрушение человека подать сигнал бедствия. С одной стороны, Кестлер трактует советский миф как явление sui generis, практически независимое от советской действительности («...как все подлинные мифы, он отвечает глубинному, бессознательному устремлению, практически независимому от исторической действительности, которую он отражал; равным образом христианский миф никак не затронули открытия, проливающие свет на Христа и его учеников как исторических личностей» [46, 138]. С другой стороны, он признает, что в первые годы после революции советский миф и русская реальность друг друга все же отражали. «Это было героическое время, когда рождались легенды. За дымом тогда был настоящий огонь. И какой огонь!» [46, 139]. То есть в то время Россия не была простым полем для компенсации травм европейских левых; там имел место эксперимент, ценный сам по себе, вызывавший восхищение своим размахом. По мере того как он выдыхался, компенсаторная роль советского опыта возрастала. Советский миф («дым», в терминах Кестлера) разрастался и в итоге поглотил породившую его стихию, революцию (сам «огонь»). Теперь его жертвами становились прежде всего иностранцы («Те из нас, кто примкнул к коммунистическому движению, знают, что советский миф воздействовал в первую очередь не на русских, а на верующих за пределами России», — читаем в книге Кестлера «Йог и комиссар» [46, 141]). В фанатизме, с каким
прокоммунистические круги нападали на любую критику СССР, английский писатель усматривает защитный механизм, самозащиту веры против любого сомнения.
Потребность в новой вере была связана и с растущей секуляризацией традиционных религий, с эрозией их мессианских обещаний. Коммунизм удачно заполнил образовавшуюся пустоту потому, что, с одной стороны, радикально порвал с обанкротившимися религиями, а с другой — в полной мере воплотил в себе их былой мессианский потенциал. Россия между двумя войнами была, признает Кестлер, единственной страной, ради которой «стоило жить» [46, 146]. Даже биржевым маклерам в эпоху Великой депрессии стало казаться, что в социалистическом плановом хозяйстве было зерно истины.