Если бы текст Жида не сохранил отсветов его восторга перед поверхностью советской жизни, если бы в нем не запечатлелось манящее сияние, местами становящееся неотразимым, его записи ничем не отличались бы от писаний многочисленных консерваторов. Главным оружием писателя была искренность в ожидании чуда и связанная с этим драма разочарования; впрочем, разочарования неполного, колеблющегося, цепляющегося за остатки надежды, как бы через силу ставящего диагноз советскому Демофоону. Жид не стал врагом СССР и уже после войны записал в дневнике, что очень хотел бы еще раз побывать в этой стране. Но путь в коммунистическую Мекку ему был закрыт. Там еще долго не забудут вынесенного им в 1936 году вердикта: «И я не думаю, что в какой-то другой стране, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано (терроризировано), более порабощено» [9, 544].
Во многих свидетельствах, относящихся к жанру «возвращений из СССР», присутствует религиозный подтекст, особенно, кстати, в текстах, чьи авторы сознательно уклоняются от обсуждения этой темы. Это зачастую значит, что они не хотят проблематизировать свою веру, — слишком та еще сильна и первозданна. В этом плане им есть чему поучиться у Андре Жида, не только не скрывавшего, что в СССР его привела новая, коммунистическая вера, но подвергшего ее суровому детальному анализу.
Советские впечатления Жида неоднородны, даже противоречивы. С одной стороны, его пугает обезличивание советских людей, которым позволено выражать одно-единственное мнение. «Wenn der ganze Chor unisono singt, kann von Harmonie nicht mehr die Rede sein» [37, 170]. Он замечает, что какая-либо критика партийной линии строжайше запрещена; обсуждать можно лишь пути ее реализации. Результатами являются тотальный конформизм, доносительство, невиданное раздробление общества, отчуждение людей друг от друга. Такова, так сказать, террористическая составляющая советского общества.
С другой стороны, Жид с беспокойством отмечает в сталинском обществе признаки обуржуазивания, возврата к растленному капитализму. В нем происходит имущественное расслоение, возрождается социальное и семейное неравенство, запрещаются аборты, то есть в нем ликвидируется наследие Октябрьской революции. Можно возразить, что по сравнению с ужасами террора, о которых французский писатель имеет далеко не полное представление, возрождение зачатков буржуазных ценностей представляет собой не столь уж кошмарную перспективу, но мы знаем, что для Жида нет ничего хуже капитализма. Связывая с СССР будущее культуры, он и мысли не допускал, что и культура, и идея прогресса, и гуманизм, и права индивида являются изобретениями буржуазии и нельзя, следовательно, одновременно ненавидеть всеобщее обезличивание и критиковать появление малейших ростков социального расслоения. Безупречная личная честность и неподкупность французского писателя только оттеняют фантастичность ожиданий, которые западные интеллектуалы связывали с Советским Союзом в 1920-е и особенно в 1930-е годы. Они свято уверовали, что капитализм на «родине победившего пролетариата» преодолен, тогда как Октябрьская революция всего лишь с корнем вырвала его слабые ростки. Дореволюционная Россия не была капиталистической страной — и именно поэтому в ней произошла успешная социалистическая революция. Априорная пропагандистская схема, в которую очень хотелось поверить, сплошь и рядом оказывалась для лучших умов Европы убедительней информации, которую читатель мог бы почерпнуть из двухтрех не самых сложных книжек о дореволюционной России.
СССР стал плоскостью проекции мощных и неконтролируемых желаний, он был устроен (злые языки говорят даже: был задуман основателями) как ловушка для желания Другого, как место, где рассудок отключается и в силу вступает логика веры. При этом очередного верующего не покидает ощущение, что обращение в новую веру совершается на рациональном основании; субъективно ослепление переживается как величайшее прозрение, поднимающее его над окружающим. Под обаяние коммунистической веры попадали и рабочие, и крестьяне, и священники, и парламентарии, и члены правительств, но особенно часто ее носителями были интеллектуалы. Не случайно Раймон Арон назвал ее «опиумом интеллектуалов». В XX веке не было, пожалуй, изобретено более сильного наркотика, чем этот.