Выбрать главу

Уникальность Жида среди известнейших европейских писателей со­стоит в том, что в «Возвращении из СССР» он стряхнул с себя наркотичес­кий дурман и встал на сторону жертв сталинского режима, в то время ког­да огромное большинство его коллег по перу либо воспевало советский строй, либо молчало. Никто, пожалуй, не сказал о книге Жида лучше, чем русский философ Георгий Федотов: она «есть событие в мире моральном. Закрывая эту книгу, говоришь с облегчением: да, в мире не окончательно пропала совесть» [цит. по: 9, 23].

Пятнадцать лет назад, во время больших надежд, я написал довольно иронический текст о «Возвращении из СССР» [54]. Речь в нем шла о том, как плохо знатный иностранец, которого власти пригласили для вынесе­ния диагноза об их социальном порядке, ориентируется в незнакомой ему стране; как он проигрывает в состязании с властью, громоздящей одну потемкинскую деревню на другую; как неоправданно эйфорически порой реагирует он на окружающее. Легкая ирония по отношению к такому не­удобному свидетелю, как Жид, не представлялась тогда неуместной — ведь демократическая Россия, как казалось, окончательно сделала иной, несоветский выбор, и в контексте этого выбора «Возвращение» Жида имело уже чисто историческое значение.

За эти годы многое изменилось. Я на своем опыте осознал, как труд­но свидетельствовать даже против авторитарной (пока еще не тоталитар­ной) власти, которой благоприятствуют сопутствующие обстоятельства, как сложно сказать ей «нет». С тех пор как я сам стал неудобным свиде­телем , на собственном опыте узнав, что значит даже в менее трагических обстоятельствах идти против течения, я смог по-настоящему оценить сви­детельство Жида и то, что отделяло и отделяет его от многочисленных «возвращений из СССР», писавшихся в те годы. В отличие от Анжелики Балабановой, Бориса Суварина, Виктора Сержа[18], Артура Кестлера, Игна- цио Силоне и других бывших коммунистов, порвавших с ВКП(б), он не знал советский мир изнутри и разочаровался в нем по совсем иным, неполи­тическим причинам. Перед лицом конкурирующих тоталитарных систем этот пожилой человек осмелился не просто выкрикнуть: «Чума на оба ва­ших дома!» (что уже само по себе было по тем временам дерзким и нео­бычным), но написать, что в СССР, успешно выдававшем себя за оплот подлинной, социалистической демократии, человек еще менее свободен, чем в нацистской Германии. Напечатать такое в 1937 году значило про­явить незаурядное гражданское мужество, предпочесть истину любым прагматическим соображениям, весомость которых в ситуации надвигав­шейся войны не оспаривалась почти никем. В то время как тысячи жертв сталинского террора считали, что постигшее их наказание — результат нелепой случайности, автор «Возвращения», заезжий иностранец, глубже них заглянул в духовную сущность советского режима. Он знал, что кни­гой воспользуются его противники, те, у кого, по словам цитируемого им Токвиля, «любовь к порядку сочетается со вкусом к тирании». Даже если Советский Союз и не преодолеет свои «тяжкие ошибки», они, писал он, «не могут скомпрометировать истину, которая служит общечеловеческому, интернациональному делу. Возможно, кому-то ложь умалчивания или упорство во лжи могут показаться оправданными, но на самом деле все это только на руку врагам, истина же, как бы ни была жестока, наносит раны только для исцеления» [9, 523]. Чистота упования оказалась для Жида важнее несовершенной попытки его исторической реализации, ис­тина «интернационального дела», человечество —- выше «избранной ро­дины», каковой он объявил СССР.

Любой исторический материалист сказал бы Жиду, что все это — свидетельства его непреодоленной религиозности, изначального заблуждения, в результате которого коммунизм предстал ему в мессианской перспекти­ве, в ракурсе искупления, как сосуд для восприятия истины обанкротив­шегося христианства. Но как иначе, возразил бы ему Жид, можно отож­дествиться с жертвой и отшатнуться от палача? И разве исторический оптимизм, не отступающий ни переднем, не оказывается сплошь и рядом точкой зрения палача?

Восторгов по поводу разных сторон советской жизни в «Возвраще­нии», повторяю, больше, чем у Эгона Эрвина Киша [43] и Лиона Фейхт­вангера вместе взятых, но этот сияющий мир, мир, в котором просто нельзя не смеяться, в конечном счете расшифровывается им как после­довательно бесчеловечный. «Ег konnte uns seine Meinung often sagen», — возмущалась в письме к Вальтеру Беньямину Ася Лацис [52, 575]. На это Жиду было что ответить. «Быть невеселым, — читаем в «Поправках к моему “Возвращению из СССР”», — или по крайней мере не скрывать этого — чрезвычайно опасно. Россия не место для жалоб, для этого есть Сибирь» [9, 592].