«Кафка листает принесенную Г. Яноухом книгу Альфонса Паке “Дух русской революции”.
— Спасибо. У меня сейчас нет времени. А жаль. Люди в России пытаются построить совершенно справедливый мир. Это религиозное дело.
— Но ведь большевизм выступает против религии.
— Он делает это потому, что он сам — религия. Интервенции, мятежи и блокады — что это такое? Это небольшие прелюдии к великим, лютым религиозным войнам, которые пробушуют над миром» [14, 561]. Кафка, как и Беньямин, видит истину современной веры в атеизме, а Октябрьская революция видится ему предвестницей больших религиозных войн.
Понимал Кафка и карикатурность левых, пробольшевистских представлений о капитализме. Увидев рисунок Георга Гросса (толстяк в цилиндре, символ капитала, сидит на деньгах рабочих), Кафка заметил, что то, что толстяк сидит на деньгах бедняков, — верно, но при этом толстяк не представляет капитализм: «Толстяк властвует над бедняком в рамках определенной системы. Но он не есть сама система. Он даже не властелин ее. Напротив, толстяк сам носит оковы, которые не показаны» [14, 566]. Большевики не могли представить себе капиталиста в качестве жертвы созданной (но не только им) системы; либидинальная сторона экономики осталась для них тайной за семью печатями, равно как и механизм авторепрессии, превративший Москву в место самобичевания буржуазии, в пролетарскую Мекку. Не поняв изнанки экономической эксплуатации, Ленин и его сторонники не смогли сделать предметом рефлексии собственную религиозность. Они оказались обречены на террор, потому что действовали в узкодетерминированном, лишенном сложности мире. Преобразовывать столь упрощенно понятый мир приходилось насильственными методами. Сталин выбил из завоеванного большевиками мира остатки сложности, свел его к пропагандистским формулам, малейшее сомнение в которых каралось смертью. Мастер подобных формул, он единолично воцарился в радикально измененном с помощью террора мире.
Избирательное сродство между Кафкой и Беньямином тем более впечатляет, что в Москве пражский писатель не бывал. Тем не менее ближе всего к «Московскому дневнику» стоят не книги об Октябрьской революции Паке, Киша или Йозефа Рота, а роман Кафки «Замок» (хотя Беньямин прочел его уже после возвращения из Москвы): те же крестьяне; тот же главный герой, скептик, задающий ненужные вопросы; та же бюрократия, которую бесконечность крестьянского терпения делает всесильной и необозримой. Берлинец разглядел сельскую сущность Москвы, заметив, что каждый двор в ней — маленькая деревня; задолго до коллективизации он почувствовал, что революционный закон зарождается именно там, среди криков катающейся на салазках детворы, деревянных игрушек и торговок, от мороза закрывающих свой товар платками. В канцеляриях и в аппарате пропаганды он лишь упаковывается и оформляется. Как и у Кафки, в революционном мире нельзя любить; его обитатели не принадлежат самим себе; они привыкли жить в условиях колоссального дефицита обычных, неполитизированных эмоций. Вся их эмоциональная жизнь протекала вовне, не просто в клубах, в конторах, на собраниях, но в более радикальном смысле слова: они не принадлежат себе даже наедине, из них вытравлено все интимное, и лишь иногда у них неожиданно срабатывает атавистический потребительский инстинкт.
Здесь мы приближаемся к истоку новой веры, к ее подлинной правоте, умолчание о которой составляет важнейшую функцию производимых пропагандой продуктов. Истина веры, ее исток — это утрата самоидентичности, принимающая форму праведности; это заявка на воспризнание в исключительно жестокой социальной борьбе. Поэтому, как и герои «Замка», персонажи «Московского дневника» постоянно валятся с ног от усталости; их изматывает кажущаяся бессобытийность революционного Клондайка, где, добавляет Беньямин, вместо золота день и ночь промывается драгоценное вещество власти. Вот что так ярко сияет миру, если смотреть на происходящее изнутри; вот что является неназываемым революционной веры. Выдерживать происходящую с ними метаморфозу революционерам настолько тяжело, что им не остается ничего иного, как объявить ее всеобщей и предложить ее всем в качестве нового утопического товара. Спрос же на него в конечном счете определяется не ими. Иностранные покупатели не просто подыгрывают производителям революционной культуры — их пафос часто им непонятен, — скорее с их помощью они осуществляют терапию собственных травм. Соединение двух совершенно разных видов невыносимости — капиталистической и революционной — и делает в 1920-е годы коминтерновскую пропаганду необычайно эффективной. То, что Октябрьская революция создала убедительный симулякр преодоления буржуазности по определенным правилам, хотя это и отрицали многие ортодоксальные марксисты, делало ее особенно убедительной в глазах тех, для кого буржуазность была в любом случае неприемлемой и невыносимой. Мощь этого чувства была в тогдашней Европе такова, что никакие свидетельства о революционных жестокостях не могли ее поколебать; парадоксальным образом кое-где, например во Франции, ее даже укрепляли, вызывая в памяти аналогии с Великой французской революцией и якобинским террором. В этом плане национал-социализм безнадежно уступал своему коммунистическому конкуренту.