– Конечно, нет, – рассмеялся я и принялся смахивать с одеяла битое стекло.
– Не знаю, что я с собой сделаю, если ты от меня уйдешь.
И тут впервые я почувствовал в его голосе угрозу или, может, мне это почудилось.
– Я так долго жил совсем один, не думаю, что я снова смогу выдержать одиночество.
– Но сейчас-то ты не один, – сказал я.
Его объятий я не смог бы вынести и поэтому поспешно предложил:
– Может, пойдем проветримся? Вырвемся из этой комнаты хоть на минуту!
Я ухмыльнулся и грубовато потрепал его по плечу. Потом мы крепко обнялись, но я сразу же вырвался.
– Я тебе куплю выпить, – сказал я.
– А домой меня приведешь?
– Приведу обязательно.
– Je t 'aime, tu sais?
– Je ie sais, mon vieux.
Он подошел к раковине, умылся, причесался. Я следил за каждым его движением. Я увидел в зеркале его прекрасное счастливое улыбающееся лицо. И молодое. Я же никогда в жизни не чувствовал себя таким беспомощным и старым, как в эту минуту.
– Ничего, все у нас образуется, – воскликнул он. – N' est-ce pas?
– Конечно, – ответил я.
Он отошел от зеркала, лицо его посерьезнело.
– А знаешь, ведь я понятия не имею, сколько буду искать новую работу. А мы почти без денег. У тебя есть что-нибудь? Сегодня из Нью-Йорка ничего не пришло?
– Ничего не пришло, – спокойно сказал я, – но у меня в кармане есть немного деньжат. – Я вывернул карман и положил деньги на стол. – Вот около четырех тысяч франков.
– А у меня… – он порылся в карманах и вытряхнул несколько помятых бумажек с мелочью.
Потом пожал плечами и улыбнулся мне – улыбка была на редкость подкупающей, беспомощной и вызывающей ответную улыбку.
– Je m'excuse. Я малость спятил.
Он как-то обмяк, собрал деньги в кучу и положил на стол рядом с моими деньгами. Набралось около девяти тысяч франков, три из них мы отложили на потом.
– Да, не густо, – мрачно заметил он, – но завтра нам будет на что поесть.
Мне все-таки не хотелось видеть его озабоченным, это было невыносимо.
– Завтра опять напишу отцу, – сказал я, – навру ему с три короба такого, чтобы поверил, и выжму из него денег.
Я подошел к Джованни, точно меня кто-то подталкивал к нему, положил руки ему на плечи и, заставив себя заглянуть ему в глаза, улыбнулся и в ту же секунду почувствовал, что Иуда и Спаситель нерасторжимо соединились во мне.
– Не бойся, не надо волноваться.
И, стоя рядом с ним, я чувствовал неистребимое желание оградить его от надвигающегося ужаса, и мое уже принятое решение снова выскользнуло из рук. Ни отец, ни Хелла в этот момент не существовали для меня. Единственной реальностью было мое мучительное отчаяние от сознания того, что нет и не будет для меня большей реальности, чем ощущение того, что вся моя жизнь неотвратимо катится под откос.
Ночь была на исходе, и теперь с каждой убегающей секундой сердце все сильнее обливается кровью и щемит, и я понимаю, что чем бы себя ни занял в этом доме, мне не избавиться от боли, такой же неумолимой и острой, как огромный нож, с которым Джованни встретится на рассвете. Мои палачи рядом со мной – вместе со мной слоняются по комнатам, стирают, упаковывают чемоданы, прихлебывают виски из бутылки. Они везде, куда ни глянь. Стены, окна, зеркала, вода, ночная темень – они во всем. Я могу кричать, звать на помощь. Джованни, лежа на тюремном полу, тоже может кричать, но никто ни его, ни меня не услышит. Я могу оправдаться. Джованни тоже пытался оправдаться. Я могу просить о прощении, если бы только точно определить, в чем мое преступление, если бы на свете был кто-нибудь или что-нибудь, кому дано право прощать.
Нет. Если бы я вправду чувствовал себя виноватым, это помогло бы. Но ощущение полной непричастности, в сущности, и означает полную невиновность.
Неважно, как это прозвучит, но мне нужно чистосердечно признаться я любил Джованни и не думаю, что сумею еще кого-нибудь так полюбить. И эта мысль послужила бы мне великим утешением, если бы я также не знал и того, что как только упадет нож гильотины, никаких утешений Джованни уже не понадобится.
Я хожу из угла в угол по комнатам и думаю о тюрьме. Помню давно, еще до встречи с Джованни, на вечеринке у Жака я встретился с человеком, который половину своей жизни просидел в тюрьме и теперь праздновал свое освобождение. Потом он написал об этом книгу, которая сильно не понравилась тюремному начальству, но получила литературную премию. Жизнь этого человека была кончена. Он взахлеб рассказывал о том, что стоит тебе попасть в тюрьму, как ты практически уже мертв, и смертный приговор – это единственный акт милосердия, который суд может совершить. Помнится, тогда я думал, что, в сущности, он только и делал, что кочевал по тюрьмам, и они заменили ему реальный мир – больше ни о чем он не мог говорить. Все его движения, даже когда прикуривал, были вороваты, и если он пристально на тебя смотрел, чувствовалось, что перед его глазами вырастает тюремная стена. Казалось, если его разрезать, окажется, что внутри он весь пористый, как гриб.
Он нам подробно, с запалом и даже с ностальгией описывал эти окна в решетках, двери в решетках, а в них – глазки для подсматривания, конвоиров, стоящих под лампочками в конце длинных коридоров. В тюрьме три этажа. Все здесь темное и холодное, лишь узкие полоски света, там где стоят конвоиры, прорезают темноту. Здесь даже стены помнят о том, как кулаки заключенных барабанят по металлической обшивке, и этот глухой грохот может возникнуть с минуты на минуту, и каждую минуту здесь можно сойти с ума. Конвоиры ходят, ругаясь себе под нос, меряют шагами коридоры, топают по лестницам вверх и вниз. Они все в черном, с винтовками, вечно всего боятся и вряд ли способны проявить доброту. А на первом этаже, в самом оживленном месте тюрьмы, огромном и холодном, ни днем, ни ночью не прекращается возня: снуют заключенные «на хорошем счету», катят огромные бочки, улещивают конвоиров, чтобы те смотрели сквозь пальцы, как они обмениваются сигаретами, спиртным и спят друг с другом.
Ночная темнота окутывает тюрьму, отовсюду ползут шепотки, и каждый, непонятно откуда, знает, что ранним утром смерть войдет на тюремный двор. Рано-рано утром, еще заключенные «на хорошем счету» не успеют прокатить по коридорам громадные бочки баланды, как трое в черном бесшумно пройдут по коридору, и один из них повернет ключ в дверях камеры. Они кого-то схватят, выволокут в коридор, сначала потащат к священнику, а потом к двери, которая откроется только перед этим несчастным, и он, наверное, еще сможет бросить взгляд на утреннее небо, пока его не швырнут ничком на дощатый настил и нож не упадет ему на шею.
Интересно, какая у Джованни камера, больше нашей комнатенки или меньше. Там, конечно, холоднее. Интересно, один он или с ним еще кто-то, может быть, двое или трое. Может, он играет в карты, курит, разговаривает или пишет письмо – только кому же писать? – или просто слоняется из угла в угол. Интересно, знает ли он, что это утро будет последним в его жизни. (Он же заключенный, ясно, не знает, знает один адвокат, а он сообщает об этом родственникам или друзьям, а заключенному не говорят ничего). А вдруг ему все безразлично? Но знает он или нет, волнуется или ему наплевать, он, конечно, боится. Есть с ним кто-нибудь или нет, он, конечно, чувствует себя одиноко. Я пытаюсь представить себе, как он стоит спиной ко мне у окошка камеры. Оттуда он, наверное, видит противоположное крыло тюрьмы, и, может, если немного приподнимется, сможет заглянуть за высокую стену, а там – клочок темной улицы. Очевидно, его обстригли, а может, нет – лучше бы обстригли. А вдруг обрили наголо? И тысячи мельчайших деталей, интимных и известных мне одному, теснятся в моем мозгу. А что, если ему вдруг приспичит в уборную, смог ли он сегодня поесть, вспотел он или нет? А, может, в тюрьме с ним кто-нибудь переспал. При одной только мысли об этом меня бросает то в жар, то в холод, как умирающего в пустыне, и все же хочется верить, что нынешней ночью Джованни заснул в чьих-то объятьях. Мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь был сейчас и рядом со мной. Кем бы он ни был, я готов любить его всю ночь, так же как я любил Джованни.