Я повернулся: передо мной, завернутая в сальное плюшевое пальто, стояла маленькая старушечья фигура – и когда старуха подняла голову (она была лысая, эта голова; пучки волос торчали из нее, но похожи были скорее на плесень, заведшуюся от грязи и сырости), я бы закричал, если бы горло не перехватило от ужаса и омерзения, потому что у нее были цепкие и жадные глаза, одним из которых она подмигнула мне, двинув носом вслед «лексусу», – и я почти застонал, во всяком случае какой-то воющий звук стал рождаться у меня под ребрами, но старуха уже обогнула меня и засеменила дальше. Руки ее были сложены за спиной, и тряпочная пустая сумка раскачивалась из стороны в сторону.
Черные холодные волны ужаса захлестывали меня одна за другой. Оказаться в квартирной пустоте и темноте теперь было бы смерти подобно, мне как воздух нужно было людное шумное место – страшные старушечьи глаза всё плясали передо мной, меня передергивало. Оглядываясь, я видел только влажную хищную темноту.
Ритм ходьбы, бессмысленный обрывок речи «мы подумаем», закусывающий свой собственный хвост на бесконечном реверсе, – шагая, я как будто запеленывал старуху в эти два слова, и наконец я остановился. Сердце мое заколотилось как с цепи сорвавшись, мне вдруг пришло в голову, что я, кажется, забыл из-за всей сегодняшней суеты принять таблетки, и значит, надо их принять, но главное – что, может, и не было ничего такого страшного в простой как блин коломенской старухе. Тем не менее стеклянная дверь «Сушки» светилась, и не зайти теперь было бы глупо.
Оказалось, что она поет. Вечеринка подходила к концу – наверное, поэтому она пела что-то меланхолично-медитативное. Я успел выдуть полстакана, а она раз сто, наверное, повторила:
Потом, когда она спустилась и села рядом со мной, я, чтобы завязать разговор (а она оказалась очень, очень красивой: изысканное лицо с длинными глазами, резными скулами и решительными, плотными мазками губ), я спросил, про что была песня. Она повернулась ко мне, отхлебнула из стакана и сказала:
– Это буддийская песня. Про то, как правильно умирать.
Мне кажется, я теперь только понимаю немножко, что она имела в виду; тогда-то я просто пропустил ее слова мимо ушей – гораздо больше меня занимали движения Надиных губ. Она спросила меня, чем я занимаюсь, я сказал, что в данный момент я private investigator (шутки про шляпу-сигару-роковую-красотку), я спросил, сколько ей лет (на вид шестнадцать, но когда вы поете – как будто тридцать пять), потом мы гуляли (город разъяснело, и он стал похож на выстарившееся июньское серебро; мне пришлось признаться, что я больше десяти лет не был в городе, так что и не знаю, где теперь прилично ночью поесть), она всё расспрашивала про Лондон, а я старался разговорить ее: хотелось слушать и слушать ее голос, всю ночь, – наконец мы оказались на улице Репина и решили, что глупо ей теперь ловить машину и ехать черт знает как далеко.
Хотел бы я посмотреть на человека, который на моем месте уже мысленно не раздевал бы ее. Но когда мы поднялись и я попытался ее поцеловать, она вывернулась и сказала, что трахаться со мной не будет. Я вздохнул и (мы были пьяные) пропердел губами, но – нет так нет, все эти школьные игры – час на футболочку, час на лифчик, час на штанишки, час на трусики и полтора часа на то, чтобы уговорить ее раздвинуть ножки, а потом уже ничего не хочется, кроме как двинуть ей по голове, – нет, нет, не для меня; налил себе коньяку, показал Наде ванную и пошел спать. Уже падая в обморок сна, я подумал, что таблетки так и не выпил.
Наутро я обнаружил ее рядом с собой в постели (извини, нигде не было постельного белья; ты уже спал…), но не приставать же к Изольде утром, да и какой из меня Тристан с перегаром. Она юркнула дальше в сон, я пошел на кухню давить сок, и почти целый стакан надавил, как вдруг зазвонил телефон, и я вспомнил, что должен встретиться с Юрой. Я отодвинул занавеску и увидел, как он расхаживает вокруг колонны, выговаривая мне в трубку, что меня уже пять минут как нет. Я сказал ему, чтобы успокоился и посидел на скамейке еще минут десять, быстро собрался, додавил сок, поставил стакан рядом с Изольдой и у стакана положил вторые ключи – точно, сентиментальные жесты, I'm loving it.
Я вообще-то не лукавил, когда говорил Степанычу, что не хочу в Питер, – страшно и опасно, но в некотором смысле был тут и плюс – Юра. Юра теперь был в костюме, и, похоже, дорогом (так и не сел, ждал меня стоя), а когда-то носил рваные джинсы – это был такой шик, в рваных джинсах вылезать из отцовской машины (что это были за машины, кто сейчас упомнит? тогда, когда рваные джинсы не были модой, а были просто рваными джинсами). Я ждал чуда узнавания – того же нытья и восторга, с которым сердце встретило и сам Румянцевский сад с угрюмой, всеми забытой колонной и пустой летней сценой, и захламленные задворки Академии, и вид на верфи: стая слетевшихся на падаль стальных птиц, – но нет, Юра был просто доброжелательный делец, с таким боязно иметь общие воспоминания. Я отдал ему фотографии и конверт. Прощаясь, я сказал ему «спасибо», а он сказал «пока не за что», но я подумал, что все-таки есть за что – что хотя бы не стал пересчитывать. Юра уехал, я еще покурил на скамейке. Дул ледяной ветер, небо было прозрачное, фарфоровое. Если бы я дал себе волю, я бы расплакался от невозможности раствориться без остатка в недвижной ледяной прозрачности Петербурга.
1
Умирая во сне, продолжаешь спать. / Когда умираешь, проснувшись, – умираешь совсем