Выбрать главу

Фожье предупредил меня, что один из многочисленных алкалоидов, входящих в состав опиума, обладает свойством вызывать тошноту, отчего первые опыты курения могут сопровождаться сильной рвотой, однако в моем случае ничего подобного не произошло, — единственным побочным эффектом, если не считать странных эротических видений в легендарных гаремах, стал благодетельный запор — второе преимущество макового зелья для путешественников, вечно страдающих более или менее хроническими кишечными расстройствами, постоянными спутниками, вкупе с амёбиазом и глистами, тех, кто странствует по вечному Востоку, хотя они редко вспоминают об этом впоследствии.

Не знаю, почему опиум ныне начисто отсутствует в европейских аптеках: я ужасно рассмешил своего врача, попросив у него рецепт, а ведь ему известно, что я серьезно отношусь к своей болезни, что я послушный пациент и не стану злоупотреблять этой панацеей, если ею вообще можно (хотя это, конечно, большая опасность) не злоупотреблять; Фожье, желая развеять мои последние страхи, уверял, что от одной-двух трубок в неделю зависимость возникнуть не может. Мне ясно помнятся все его жесты во время подготовки трубки — ее глиняная головка уже разогрелась на тлеющих углях, — он резал затвердевший черный комок опиума на маленькие кусочки, размягчал их, поднося к жаровне, затем брал теплую трубку, чей полированный чубук, окольцованный латунью, напоминал гобой или флейту, только без трости и дырочек, зато с позолоченным мундштуком, сжимал его губами, потом осторожно доставал щипцами из жаровни горячий уголек и прижимал его к верхней части трубки; вдыхаемый им воздух раскалял уголек докрасна, по его лицу скользили бронзовые отсветы, он прикрывал глаза (тем временем опиум таял, противно потрескивая), затем, через несколько секунд, выдыхал легкое облачко дыма — излишек, который не приняли его легкие; это был выдох удовольствия, это был античный флейтист, играющий в мягкой полутьме, и запах расплавленного опиума (терпкий, едкий, сладковатый) заполнял собой вечернюю полутьму.

У меня тревожно бьется сердце, мне страшно, я боязливо прикидываю, в ожидании своей очереди, как подействует на меня эта черная смола, я ведь еще никогда ничего не курил, кроме разве травки в лицее: а вдруг меня одолеет кашель, или стошнит, или я потеряю сознание? Но тут Фожье выдает одну из своих кошмарных сентенций: «Борделя чураться — ни с кем не спознаться!» — и протягивает мне трубку, не выпуская ее, однако, из правой руки, я поддерживаю ее своей левой, нагибаюсь — латунный мундштук еще теплый — и различаю вкус опиума, сперва еле различимый, затем, когда я втягиваю в себя воздух, а Фожье подносит к жерлу тлеющий уголек, жар которого я чувствую щекой — неожиданно сильный, еще более сильный, такой сильный, что я уже не ощущаю своих легких; меня поражает почти водянистая нежность этого дыма, та легкость, с которой я его глотаю, даже если при этом, к великому своему стыду, больше ровно ничего не чувствую, вот только куда подевался мой дыхательный аппарат, вместо него внутри что-то смутно чернеет, как будто мои легкие кто-то закрасил черным карандашом. Я перевожу дыхание. Фожье внимательно следит за мной, в его застывшей улыбке тревога, он заботливо спрашивает: «Ну как?» Я изображаю на лице вдохновение, я жду, я слушаю. Слушаю себя, ищу в себе новые ритмы, новые акценты, пытаюсь уследить за собственным преображением, напрягаю внимание, мне ужасно хочется закрыть глаза, хочется улыбнуться, и я улыбаюсь, я мог бы даже расхохотаться, но я счастлив уже оттого, что улыбаюсь, ибо чувствую вокруг себя Стамбул, слышу его, не видя, и это счастье — очень простое счастье, нет, очень сложное счастье, которое воцаряется здесь и сейчас, не ожидая ничего другого, кроме абсолютного совершенства застывшего мгновения, бесконечного мгновения, и тут-то я понимаю, что вот оно — подействовало!