Выбрать главу

Вспоминал о разговоре с Парамоном - той его части, в которой и слов-то не было, так, туман... Герценштейн, Иоллос... Конечно, непримиримые враги и Государя, и русского народа. С чистой совестью и по убеждению принимал участие в подготовке праведных акций. Но тогда зачем страдать, мусолить подробности? Зачем этот мазохизм, самоедство проклятое, ведь прав же, прав, черт возьми, и нечего, нечего заливаться слюнями! Не к лицу, господин надворный советник.

Но что-то мешало - сейчас, под успокоительное цоканье - отвлечься, забыть. И вдруг словно щелкнуло в ухе - так с ним бывало поутру, после долгого сна, и щелчок этот странным образом все расставил по местам. Их убили только потому, что они евреи (об Иоллосе даже не знал - еврей ли, но проповедник еврейский - это уж несомненно!). Только потому, что они, дети скорбного и пронырливого народа, пожелали не пронырливостью, не веками выработанным умением, а официальным своим положением, депутатством своим заявить о своих человеческих правах и, значит, о правах всех своих соплеменников!

Как же так? Какие у них могут быть права? Их терпят, слава богу, и этого более чем достаточно! Чего же им еще?

Подумал: "Мы лишили их гражданской самостоятельности, но там, где они еще находят лазейку в несовершенном нашем законе, - они пролезают. Потому что исторически предприимчивы, энергичны и приспособляемы на уровне невозможном, немыслимом для любого нормального человека! И вот - торговля лесом, пшеницей, наконец, биржа - все в их руках! Но как это раздражает русскую часть общества! Ведь каждый торгующий или денежный русский мгновенно лишается поля деятельности!"

Только кто виноват?

Вспотела спина и лицо покрылось бисеринками пота: евреи? Господи, да ведь никто не слышит, можно признаться: мы виноваты. Мы взрастили и вспоили их феноменальную изворотливость и диффузное мастерство! И это значит, что здесь надобно что-то менять, и как можно быстрее... менять, но не мстить, ведь так?

Собственно, к евреям не испытывал никаких конкретных чувств; не общался с ними, не имел среди них ни друзей, ни знакомых, просто так исторически сложилось: евреи, студенты и поляки - враги Русского национального государства. Это знал с младых ногтей, так было всегда...

...И вот город, милый - Санкт-Петербург, колыбель и еще что-то, чему нет и не может быть объяснения. Это глубоко в душе, в сердце, это сокровенное, только твое. Вот он разворачивается под колесами экипажа своими то тихими, то гулкими, то звенящими мостовыми, вспыхивают дуги трамваев нездешним светом, сверкают витрины, и умиротворенные прохожие чинно шествуют по своим делам. Удивительно красивый, проникновенный фасад, за которым много горя, много нищеты (чего уж там...), и рвутся, рвутся к власти жестокие проходимцы со своей житомирской идеей всеобщего равенства и счастья. Господи, милые, родные жиды, куда же вы лезете в горькой и неизбывной, ущербной своей гордыне? Вы думаете, что вам будет принадлежать весь мир? Увы... Какое горестное заблуждение. Проявите все как один любовь к Царю, верность государству, в котором живете, и тогда самый большой и болезненно подозрительный юдофоб вдруг остановится в смущении и спросит себя: да уж так ли я прав? И воистину - не все ли мы дети Божьи? Но - увы и еще раз увы. Это только - как заметил Государь однажды - "бессмысленные мечтания"...

Извозчик между тем остановил напротив памятника; бронзовый Александр III - могучий, увесистый и спокойный - благостно взирал на творение деда, Николая I: здесь, на Знаменской, начиналась железная дорога в ситцевую столицу. Какой мощный конь - почти битюг, и как сидит Государь в седле - на века, навсегда, как он уверен в незыблемости начал. И как же он заблуждается... Гробовая змея уже подползает, шипя, к подножию трона...

Погруженный в эти исторические размышления, Евгений Анатольевич с удивлением обнаружил, что извозчик неведомым образом исполнил заветное желание: взглянуть в последний раз перед отъездом в лицо обожаемого монарха. Да, пока Он удил рыбу - Европа ожидала почтительно и неназойливо, теперь же Россия все более и более уходит на задворки Европы. Она истощена проигранной войной - сколько трупов осталось в полях Гаоляна; выматывающей революцией, этим праздником босяков и мародеров, заметно окрепшим революционным движением - кому как не ему, Евдокимову, знать об этом! Но уходят во тьму экспроприаторы и убийцы, работавшие только во имя разрушения, приходят новые, рассуждающие о будущем и приуготовляющие его. Они тоже экспроприаторы и тоже убийцы, но они прозревают свое кровавое царство, свой фаланстер1.

Безвыходно. Страшно.

...И хотя от Московского вокзала до Витебского пришлось сделать изрядный крюк - с Лиговки через Кузнечной выехать к Владимирскому собору и повернуть на Загородный, - Евдокимов был доволен: свидание с царем окрылило его.

И вот - гудок паровоза, осталась позади вокзальная суета, дамочки в буфете с капризными лицами и бокалами шампанского в манерно изогнутых пальчиках, и поезд набирает ход. Промелькнул Обводный со своими унылыми набережными, похожими в свете редких фонарей на мрачное царство Аида1 , вот и три кладбища обозначились слева, услужливая память, давняя, что поделаешь- эти давние воспоминания сильнее всех новейших, вместе взятых, напомнила кровавую историю схватки с эсерами: засели за камнями, отстреливались до последнего, а в назидание, должно быть, оставили труп городового, разделенный на три части: голова - на персидском, туловище - на татарском, ноги - на православном. Начальника Охранного отделения тогда славно вытошнило...

...И наконец бездонная чернота за окном, и только едва заметная полоска на горизонте оставляет смутную надежду: здесь село солнце и, значит, оно снова взойдет.

Постучал проводник, предложил крепко заваренный чай в искрящемся стакане и бутерброд с икрой. Евгений Анатольевич вспомнил, что ничего, кроме пряника давеча у Парамона, за весь день так и не съел, судорожно проглотив вдруг подступившую слюну, погрузился в излюбленный процесс. Поначалу, как всякий голодный человек, сосредоточился на помрачительно пахнущем сладком чае и мягкой французской булке, щедро наполненной "салфеточной" (толк в икре знал и мгновенно различал способ выделки и давность), но по мере того как сытость, восходя из бездны тела, достигала мозга, погружая в блаженную сонливость, перестал думать о съестном и незаметно очутился во власти воспоминаний: белый пятиглавый храм за оградой, черные пушки и орлы над входом, торжественный звон колокола призывает Вечность; рядом - дом в странном "мавританском" стиле, лестница и квартира, наполненная пиджаками и фраками, и гул, гул... Но более всех заметен мелковатый еврейчик с оттопыренными ушами и копной волос. Давясь словами, будто на похоронах или митинге, бросает собравшимся хриплые слова - негромко, убежденно... О чем он? (Евгений Анатольевич усилием воли заставил себя сосредоточиться.) Так... Что-то тревожное, печальное, трудно разобраться, понять, это ведь все чужое - мысли с другого берега. Усмехнулся: не подпольная сходка марксистов, элитарная интеллигенция решает свои проблемы, слава богу, они у интеллигентов отнюдь не революционные: стихи, изгибы формы и содержания, какие-то "метонимии" и неведомая "поэтика". И вдруг - этот, ушастенький: "Вы просто никогда не думали над этим, господа! Чаадаев... Гиератическая1 торжественность! (Надо же...подумал. - Даже словцо всплыло.) Лицо избранника. Вместилище истинной народности! Но! Но, господа, в том-то и дело, что народ был ему уже не судья!" Тут все заговорили разом, судя по всему - мысль понравилась, более всего звучало в этот момент что-то о "естественных стремлениях". Что это применительно к народу - Евдокимов так и не понял, но следующая фраза поразила и осталась навсегда: "Как это не похоже на квасной патриотизм, национализм, точнее... Ибо последний без сна и отдыха взывает к чудовищному суду толпы!"

Был убежден: "русской" - всегда только "русской", и ничего больше! Этот же странный человек утверждал свободу выбора, нравственную свободу: "Чаадаев ушел на Запад, вкусил из бессмертной чаши и вернулся еще более русским, нежели был. О нем говорили: "Он - как Дант. Он вернулся оттуда!" А ведь мало кто возвращался..."