Микола Винграновский
Конь на вечерней заре
(повесть)
\журнальный вариант\
Мама пришла с работы, поставила в сенях лопату и сказала:
— Собирайся. Пойдешь со мною в Головановск. Весна, а сажать нечего... Может, мы там выменяем у кого картошки...
До Головановска было тридцать километров, я это знал, потому что прямо перед войной у одного деда из нашего села цыгане, или еще кто, увели коня. Дед схватил вилы и отправился в степь, догонять цыган. Не было его так примерно с неделю, а когда приплелся обратно, то сказал:
— Был в самом Головановске. Тридцать верст туда, тридцать назад, а коня нет...— сказал, заплакал и потом снова исчез из села, так что с тех пор того деда никто и не видел.
За окнами уже темнело, и я спросил:
— В ночь пойдем или как?
— В ночь,— сказала мама,— председатель отпустил только до послезавтра, а дорога-то дальняя.
Люди рассказывали, что в этом Головановске есть базар. А возле самого города даже лес имеется... Лес— это что такое? Это деревья растут, наверно, чуть ли не друг на дружке? Идешь-идешь, взглянешь туда, взглянешь сюда — одни деревья. Неужто такое может быть? — не верилось мне. Как же это: куда ни глянь — деревья! Что они растут, что ли, как чертополох у нас в степи? Чертополох и сажать не нужно, на то он и чертополох... Но чтобы деревья так же сами...
Откуда-то со двора мама принесла канистру, поставила ее под окном на лавку. В хате запахло керосином. Я шевельнул канистру, почувствовав ее тяжесть — полная! По виду наша, не немецкая. Наверно, эту канистру мамка закопала еще до войны, словно знала, что скоро керосина негде будет и понюхать.
Мы упрятали канистру в мешок.
В другой мешок, поменьше, для меня, мамка положила вдвое согнутый корж и большущую, в четыре кулака, печёную свеклу.
— Собирайтесь и вы,— сказала она брату и сестре.— Сегодня будете-ночевать у тетки Варецкой.
Заложив руки за спину, брат и сестра молча, исподлобья смотрели на мамку, и по их щекам текли скороспелые слезы.
Прихватив мешок, я выбежал во двор и бросился в сарай. В сарае на чердаке за стрехой в оторванном рукаве немецкой шинели был у меня припрятан автомат шмайссер с тремя запасными рожками. Я вытащил его и вместе с отстегнутым рожком сунул в мешок. Все... Теперь можно идти в Головановск...
Мы вышли в степь. Впереди с канистрой в мешке темнела мамка, а я со своим мешком тихонько трусил сзади. Темная степь сразу же дохнула чем-то чужим и враждебным, какой-то темной, затаившейся настороженностью.
Месяц еще не всходил, и нам тихо присвечивали звезды.
По дороге мы не пошли — мамка не захотела,— еще кто встретит да отберет канистру. К тому же на дороге вязко — ноги из грязи не вытащишь. Мы шагали степью, и хотя в степи не так топко, зато репьи цеплялись за ноги, за одежду. Чертополохи тянулись к звездному небу, и сухие лохматые их головы смотрели во тьме отчужденно и высокомерно. А один чертополох с головой огромной, как у подсолнуха, видимо, царь-чертополох, так внезапно возник из темноты, что я отпрянул и, сунув руку в мешок, схватился за рукоятку автомата.
— Ты хоть что-нибудь видишь? — спросила мама.
— Вижу...
— А я не вижу ничего... Так выйдем на дорогу и пойдем дорогой... Скоро месяц встанет,— сказала она в ответ и зашаркала чунями среди чертополохов дальше, изредка перекладывая мешок с плеча на плечо.
Вдруг возле дороги или на самой дороге сверкнул выстрел, и, словно моля кого-то о милосердии, тонко заскулил волк...
Степь точно подменили: из-под моих ног тяжело взлетели какие-то лохматые темные птицы и прошумели мимо. Вокруг все зашелестело, испуганно ожило и с писком, тявканьем, топотом кинулось врассыпную... Я никогда и не думал, что в этой глухой, неговорливой ночной степи может жить столько всякой всячины!
Мать остановилась: на дороге что-то копошилось, кто-то кого-то вроде бил, душил, и тот, кого душили, упирался, всхлипывал и хрипел.
Мамка повернула в степь и пошла быстрее. Я достал из мешка немецкий автомат, примкнул обойму и передернул затвор. Не прошли мы и сотни чертополохов, как мамка остановилась снова: теперь слева от нас что-то копошилось.
Мамка подождала меня и, оглядываясь, тяжело побежала...
Мы бежали долго. В бледной от месяца мгле из-под наших ног уже ничего не вспархивало и не взлетало: все живое было от нас далеко, лишь слышалось, как у того, кто спрятался, где-то засел или залег, бьется всполошенное сердце...
А у меня сердце бухало — не дай бог!.. Я удивлялся на свою мамку: как она бежала в чунях и валенках, в стеганке, в сером, грубом, из шинели платке, с двадцатилитровой канистрой на плече?..