Выбрать главу

Левый сапог трёт, я плохо подвернул портянку, но переобуться боюсь, отстану. «Ну, вот, это и есть вой­на», прицапывая по шоссе, думаю я, «всё это оказы­вается совсем просто, еще переход и за Коломыей мы «войдем в соприкосновение с противником», как обычно пишется в военных реляциях. Как мы войдем, я еще не совсем себе представляю, но это там будет видно. Сейчас в Пензе, Тифлисе, Омске, Архангельске люди читают в газетах о юго-западном фронте, как когда-то читал и я, и этот юго-западный фронт представляется им в виде какой-то идеальной военной линии. На самом деле, это мы, копошащиеся игрушки-солдатики, лоша­ди, пушки; мне кажется, что в нас есть даже какая-то беспомощность; из Пензы всё казалось гораздо вели­чественнее.

Мы оставляем за собой виднеющиеся ломанные изгибы старых русских окопов; проходим мимо обращен­ных к ним бывших австрийских; в канаве валяется уйма какого-то снаряжения.

– Эй, где теперь 117 дивизия?! – кричит Кирилл Ивановский скачущему по полю казаку-ординарцу.

– А хрен ё знает, – чуть приостановился и по­скакал дальше казак.

У кого ни пытаемся узнать местонахождение 117-й дивизии, никто не знает: в боях. И мы наобум дви­жемся по этому живому шоссе к Коломые.

На вытянувшем шею и просительно ржущем же­ребце, по полю, рысью обгоняет общее движение обо­зов бородатый полковник, вероятно, отец большой семьи, оставшейся где-то в Калуге. В вооруженной дав­ке люди злы, оттого, что не знают почему они идут, оттого, что никто идти не хочет, и все всё-таки идут под мученьем ослепительного солнца, от которого не­куда скрыться, от которого, того гляди, лопнет пере­калившийся череп. Лошади, люди, пулеметы, орудия, зарядные ящики, патронные двуколки, мотоциклеты, всё смешалось гремящим хаосом в этом неуправляемом движении, но я знаю, что в какой-то будущий момент, вся эта живая масса рассыпется и под солнцем начнет переезжать, перебегать, выбирать позиции, откроет огонь и тогда представится в виде совершенного по­рядка, в котором проявится сила, управляющая хаосом войны.

Ночью, на опустелом дворе брошенной хаты, я, за­сыпая, слышу, как, умащиваясь рядом со мной, прапор­щик Мещеряков говорит:

– Знаете, Гуль, что на войне для меня страшнее всего? Что такая масса людей, такие чудовищные силы заняты ведь совершенно непроизводительным трудом.

Я смертельно хочу спать, не вслушиваюсь, не по­нимаю, что говорит Мещеряков.

– Вы, Мещеряков, экономист? – слышу голос Ивановского.

– Экономист….а что?

– Сразу видно.

Мещеряков что-то отвечает, а я, подложив под голову скатку-шинель, сладостно проваливаюсь в без­донную тьму. С тревожного военного неба глядят большие галицийские звезды всегдашнего кантовского неба, но они кажутся мне колеблющимися, плывущими, как множество огней летящих аэропланов.

IX

– Эй, крупа, сторонись, орудия едет! – кричит загорелый артиллерист, сидя раскорякой на коренастой пушке.

На шоссе под Коломыей общее столпотворение до­шло до отчаяния. Теперь уж всё движется хаосом в двух направлениях: отступая и наступая. Нам навстре­чу по смятому кукурузному полю лавой промчалась конница. Какие-то растерзанные, до последнего усталые, только что вышедшие из боя, как из чортова пекла, пехотные части идут прямо по полям, и колеблется на солнце неровная щётка их сверкающих штыков.

– Куда идете? – Какой части? – 117-я дивизия не знаете где?

– А… ее знает, твою 117-ю, – сплевывает на сто­рону солдат, запылённый, белозубый, как негр.

– Ты поди, посмотри там, под Коломыей, где ка­кая дивизия, – смеется другой, отставший, хромаю­щий, без пояса, без фуражки.

Обветренный, красноносый от опалившего его солнца, Ивановский, приостановившись и указывая ру­кой в воздух, говорит:

– Слышишь артиллерию?

Доносятся мягкие вздохи, словно пушкинская ска­зочная голова из «Руслана и Людмилы» надувает щеки и с шумом выпускает изних воздух.

– Эй, не отставай, не отставай, слабосильная ко­манда! – подтягивает отстающих здоровяк, прапор­щик Дукат. Солдаты порастерли ноги, ослабели; а на­встречу, разрывая нас, всё идёт, грохочет отступающая артиллерия с сидящими на пушках запыленными артил­леристами, с засыпающими, склонясь к конским шеям, ездовыми. Сотрясая землю, в карьер, по полю промча­лось несколько орудий, в упряжках стелятся взмылен­ные кони, с звоном металла унося пушки; бесстройными толпами, повеся головы, движется пехота; ординарцы на мотоциклах, квакая лягушкой, прорываются с до­несениями.

В этом предсмертном хаосе, во всеобщем усталом ожиданьи боя, всё побеждает саженная матерщина, злобно несущаяся над движением армии. Но и здесь, пересиливая всё, вдруг какой-нибудь весельчак, глядя на нас, идущих в Коломые, заорет истерическим голосом:

– Эй, торопись, торопись, браток, а то не успеешь австрийских лепёшек поесть! Их там задарма раздают!

– Дорогу кавалерии, – покрикивает богатыр­ский красавец ротмистр на белоногом походном гун­тере, продираясь сквозь поднятую пехотой пылищу.

Близость огня чувствуется во всем, в усталости ругающихся людей, в выражении лиц, в оттуда, с по­лей сражений, словно из доменных печей тянущем зное, в котором плавится всё: тела, воля, отчаяние, муже­ство, трусость, храбрость, безразличие. Сейчас солдаты уже не замитингуют, они уже на театре войны, уж за­хвачены в эту чортову воронку, крутящуюся с всё уско­ряющейся стремительностью; пусть в зное, в пыли, в голоде, но теперь они пойдут в бой так, как мы им прикажем, и как прикажут нам.

Идя краем шоссе, в массе тяжело дышащих, пот­ных людей и коней, толкающих мокрыми пенистыми мордами в спину, я чувствую, что какая-то необъясни­мая сила навсегда увела меня от университета, именья, Пензы, Москвы, от книг, журналов, от всех тех чувств, которые были. Тут все другое и все не то. Тут мы все словно нагишом, наши чувства сильны, голы и просты: усталость, храбрость, голод, трусость, смелость, сон, страх. Мы дышим воздухом чужой страны, спим в опу­стелых домах, в сутки едим консервную банку мяса на троих, немного сухарей, немного воды, а проходим по сорок верст. Мы, конечно, не думаем о многом и в на­читанности отстанем от тех, невоюющих, оставшихся в тылу, но зато каждые день и ночь на этом военном шоссе, а завтра в бою, и мы научаемся чему-то, может-быть, даже большему, во всяком случае мы узнаём здесь то, чего они никогда не узнают. И в облаке пыли идя по этому волнующемуся шоссе, я рад тому, что я здесь, а не там, что я на войне, которая лепит людскую, может-быть, грубую, но простую и в чем-то правиль­ную душу.