Выбрать главу

– И я скажу поделом! Всеми этими скандалами нельзя губить страну! Уж если Пуришкевич назвал на­ше правительство забывшим родину, то и поделом!

IV

А на рассвете я бежал в полк. Я, конечно, за рес­публику, за Думу, за Милюкова-Гучкова и за победу, которая теперь приблизилась! Перерезая Базарную площадь с редкими, на морозе жавшимися, жалкими прохо­жими, пробегая мимо мертвых домов и унылых улиц, мимо рыбных рядов, где сусеки полны торчащей моро­женой рыбой, я чувствовал захватывающее душу воз­буждение и всё вокруг, казалось мне, перерождается.

Но в полку никто еще ничего не знает. В бараках тихий гул солдатских голосов; в поле на занятия их не вывели и солдаты чувствуют, что, кажется, произошло для них что-то важное. Но что? Не знают. Они пере­говариваются, перешептываются, но как только подхо­дят офицеры, хмуро расходятся.

В бильярдной офицерского собрания толпятся офи­церы. Капитан Васильченко с отчаянным лицом, молча, ходит из угла в угол. Молодые возбуждены, как и я. Большинство же мнется, покашливает, словно поперхну­лись. Говорят, что командир полка заперся в кабинете, в ожидании телеграфного ответа командующего окру­гом на запрос: что делать? Но телеграф бездействует.

В роте я вызываю взводного Каркунова, мелкого бакалейщика до войны. По его смеющимся глазкам я вижу, что он уже знает и ему нравится. Я беспокоюсь: а вдруг солдаты пойдут усмирять город, усмирять рево­люцию, если будет отдан приказ? Каркунов пугливо глянул на дверь, заперта ли? «А кто ж их знает, ваше благородие, народ темный, слухают, а что к чему не понимают». Но после раздумья дружеским шепотком бросает: «Да нет, навряд ли выйдут, война надоела, до­мой хотят, вот что».

Меж бараками по снегу пробегают серые шинели, нагоняют друг друга, толпятся, о чем-то говорят, узнать бы о чем? Везде полуголоса, шепоты, все чего-то на­пряженно ждут. И вдруг в роту вбегает побледневший прапорщик Крылов: потрясающее известие: царь от­рекся! Он рассказывает, что командир полка в кабинете упал в обморок. В собрании офицеры смяты. А в бараке я не могу даже узнать своих солдат. Со стены сорвали портрет царя, в клочья топчат его сапогами, будто ни­каких царей никогда в России и не бывало. Солдаты ругаются, приплясывают, поют, словно накатило на них веселое сумасшествие, словно начинается всеобщее сча­стливое землетрясение. Еще вчера они даже не знали это трудное для мужицких губ слово, а сейчас кричат:

«Ура, революция!!!». И я, двадцатилетний республика­нец, чувствую, как спадает моя радость, убитая совсем другой радостью солдат. Из офицеров я в бараке один, кругом меня хаос криков. «Урррраааа!!!». «Да здрааав-ствуеееет!!!». И крики эти будто вылетают неиз гло­ток, а из каких-то таких опьяняющих глубин, что того и гляди эта обезумевшая радость перехлестнет берега и всё затопит. Это радость какой-то всеобщей распути­цы, в которой тонут люди, лошади, телеги, и хоть все, может быть, и утонут, но сегодня всем почему-то очень радостно. У солдат сразу всё стало иным; изменились лица, жесты, движения, голоса. Это другие люди. И это зрелище и захватывающе и страшно. Это, вероятно, то мгновение, которое называет революции великими. Мо­жет быть оно одно и есть революция, а назавтра его уже не будет? Но сегодня всё закачалось, затанцовало. Так почему же с чувством тревоги ощущаю я взрыв этих сил? Он мне чужд. Я ему даже супротивен, ибо я не хочу этой всеопрокидывающей, всеразрушающей, всему угрожающей стихии.

– Долой отделённых! – хохочет на нарах тан­цующий мордвин; он подбрасывает к потолку сапог с взвивающейся из него ржавой портянкой; мордвин уве­рен, что теперь он свободен от власти отделённого, которого вчера еще боялся.

– Войну долой! – пронзительно летят простужен­ные басы и тенора из соседнего барака. Мужики нюхом учуяли, что теперь без начальства война повалится под откос и они уже ближе к своей земле, к избам, к бабам и их общая радость так могуча, что ей не удержаться в бараках. Гогочущей, мускулистой толпой полк вываливается на желтый снег, меж бараками колышится океан шинелей. Приветствуя революцию, революционные войска маршем хотят пройти по городу.

V

На Московской улице красные банты, красные зна­мена, полотнища кумача; и откуда достали столько кро­вавой материи? Пензяки, без различия состояний, все улыбаются, как на Пасху. На извозчиках, потрясая раз­битыми кандалами, в халатах, в войлочных шапочках, в казенных котах едут освобожденные из острога уголов­ники. С извозчиков они что-то кричат о свободе, о на­роде. Толпа криками приветствует их. Даже извозчики везут их даром; в России теперь всё будет даром! «От­речемся от старого мира!». Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали. В свободной стране не может быть тюрем. Теперь свобода всем, совершенная свобода! Жизнь народа началась только сегодня, а всё, что было вчера, выброшено из народной памяти. Только с сегод­ня, с этого мгновения, как бы сызнова пошла история России всеми своими полыми водами. Это ледоход, ле­долом. И чтобы это чувствовать, видеть, ощущать, стоит жить.

Освобожденный народ не нуждается в полиции и полиции нет, она бежала от народного землетрясения. Везде песни, приветствия, давка опьяненной толпы, об­ладательницы ничем теперь неограниченной свободы. Губернатор Евреинов арестован, но беззлобно, просто выброшен, как ненужный предмет. По указу революци­онного Временного Правительства власть перешла к председателю губернской управы князю Кугушеву, хо­рошему знакомому и постоянному партнёру губернато­ра в винт.

Невыдающийся, безобидный князь, ставший, против воли, революционной властью, от имени революции обя­зан принять парад народа и войска на Соборной Площади, где в склепе хранится гробница особочтимого у пензяков архиерея Иннокентия. В каракулевой шапке, в пальто на кенгуровом меху князь стоит на увитой кума­чем трибуне, рядом с усатым адвокатом, своим помощ­ником. Обоих окружают мешковатые, милые члены уп­равы и гласные думы. Но с трибуны будут говорить теперь не они, их оттеснили, на кровавый кумач лезут совсем новые, из подполья вымахнувшие ораторы.