Выбрать главу

Роман Гуль

Конь рыжий

ИЗ ПИСЬМА И. А. БУНИНА К Р. Б. ГУЛЮ

«…Все еще вспоминаю порой Ваш роман – столько в нем совершенно прекрасных страниц! Особенно – проезд зимой в Пензу, потом какое-то место в Германии, потом как шла Ваша матушка из России, потом ее смерть и кар­тины той местности, где она умерла, – эта последняя часть романа просто превосходна. А в его начале кое-что меня раздражало – именно вздохи о «братоубийственной войне». Что же, надо покорно подставлять голову Каину? Я вздыхаю о другом – о том, что Авель не захотел или не успел проломить ему башку булыжником…

…Желаю Вашему Коню взять хороший приз и жму Вашу руку.

Ив. Бунин».

Моей жене, Ольге Андреевне Гуль, спутнице нелегкого путешествия.

«И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли…».

Откровение Иоанна Богослова, гл. 6-ая

«События, наполнившие мою жизнь были так раз­нообразны, я пережил столько увлечений, видел столько разных людей, прошел через столько обще­ственных положений, что за свою жизнь мог бы пе­режить столетия. У меня налицо всё, чтобы сделать мой рассказ интересным. Может быть, несмотря на это он интересен не будет, но тогда виноват уже будет не сюжет, а писатель. Даже в жизни самой замечательной не исключена возможность подобного недостатка».

Жан-Жак Руссо

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Вот он маленький, седенький сидит у окна в руках с биноклем и глядит на площадь своего города. Перед ним собор с синими куполами, обнесенный высокой сте­ной острог с полосатой будкой часового и красный трактир Веденяпина с палисадником в пестрых цинниях. Дальше, на крутосклоне белостенный монастырь, а там поля, леса, ветер, грустно-темнеющее небо, вся чудесная Россия. Здесь в недрах ее дед вырос, работал, жил, здесь и умрет.

Глядеть на свою керенскую площадь, это всегдаш­ний любимый отдых деда. Всё-то он разглядывает и всё ругает. На вороной кляче в ветхозаветной казанке с Почтовой улицы на площадь выехали помещики, отец и сын Лахтины; они славятся небывалым враньем своих охотничьих рассказов, ничегонеделаньем и богатырской способностью съесть и выпить. Обглоданная кобыла подобием рыси еле движет по площади Лахтиных, оде­тых в доморощенные поддевки и дворянские картузы. И не отрывая глаз от бинокля, дед с сердитой издёвкой бормочет: «Ах, сукины сыны, вот они, едут российские дворяне, вот уж, поистине, прохиндерцы!»

Под невидимым биноклем своего предводителя керенские дворяне Лахтины скрываются за острогом. Но дед доругивает их до тех пор, пока какой-нибудь иной предмет на площади не займет его вниманья.

По площади уездного города Керенска бродят индюшки, поросята, гуси, пробежит исправников рыжий сетер. На чалом мерине медленно проедет с плещущейся бочкой соседский водовоз. Очень редко на допотопной «гитаре» протарахтит Емельян, единственный керенский извозчик. Тишина. Солнце. Слышно, как зевает на своем крыльце, дремлющий за газетой, купец Засадилов, как у ветеринара рубят тяпками капусту, как у протопопа бренчит цепью злой волкодав.

Но вот из-за собора вышла керенская щеголиха, купчиха Крикова и вдруг, сведя мохнатые брови, дед добродушно смеется: «Вот, вырядилась, подумаешь, фу-ты-нуты! Ах, ты скнипа ты эдакая!», и долго смеется дед, провожая в бинокль керенскую модницу.

В тишине Керенска дед – самодержавная власть. Больше тридцати лет – бессменный председатель керенской уездной управы, часто и предводитель дворян­ства, хоть этого и не любит дед. Проезжающий в обла­ке пыли мимо дедова дома исправник всегда долго и почтительно отдает честь видимому на балконе чесуче­вому пиджаку деда; все торопящиеся обыватели низко кланяются; а немногочисленные городовые, идя мимо дома, до тех пор держат под козырек, пока кто-нибудь не заметит их и не кивнет им с балкона.

Но в деде Сергее Петровиче ничего властного нет. Правда, он неистовый ругатель, горячка, крикун, но это по дворянской наследственности. Щуплый, кареглазый, лопатобородый, с очень русским лицом, Сергей Петро­вич мягкий, а дома с детьми нежный человек; тут по самым пустякам он может расстроиться и даже просле­зиться. В его повадке, манерах, говоре много старины и я люблю его, особенно когда, приехав из управы, в кре­мовом пиджачке, дожидаясь обеда, он берет бинокль и садится у окна глядеть на свою площадь.

II

Солнечная тишина, дед, балкон, керенская площадь, это и есть мое детство. Иногда через площадь куда-то медленно шли «волчки», небритые, с палками, с мешка­ми за спинами. Все тогда бросались к окнам, на балкон, с любопытством и жалостью глядя на беспаспортников, кто-то выносил им еду, деньги. Иногда по площади шел чернобородый, в грязно-розовых портках, в рубахе на одной медной пуговице, мужик с волосами по плечи, с острым волчьим взглядом, в мороз и распутицу шле­павший босиком. Все керенцы звали его «проповедник». Голосом пронзительным, с повелительным жестом, он начинал всегда одну и ту же проповедь: «Мир кончает­ся, кончина приближается, Антихрист нарождается, страшный суд надвигается…». И в его короткопалую ла­донь подавали семишники, трешники, пятаки перепуган­ные встречные бабы. А «проповедник» еще кочевряжит­ся, не от всех принимает подаяние, некоторым прика­зывает покаяться, а порой начинает и анафематствовать до тех пор, пока тот же дед с балкона не при­кажет городовым прогнать «проповедника» с площади прочь.

Иногда появлялся и юродивый Юдка, полуголый, заросший волосом, он бесцельно начинал шляться по площади, выкрикивая нечленораздельные звуки. Все Юдку знали. Из калиток божьему человеку выносили кто одежду, кто поесть. Пробродив так день, Юдка куда-то пропадал и если очень долго не показывался, то дед говаривал: «Что-то Юдку давно не видно, не помер ли?».

Гораздо реже нарушал сонность керенской площа­ди дурачек Ваня Приезжев. Трезвый это был тихий и жалкий человек, но когда кто-нибудь нарочно «для смеху» подпаивал дурака, Ваня впадал в буйство, вы­бегал на площадь, крича, маша кулаками, и никто не понимал, что дураку надо? Кончалось же это тем, что двое городовых хватали здоровенного Ваню, таща че­рез площадь в узилище, а дурак, вырываясь, оглашал Керенск таким животным воем, что обыватели в отчаянье высовывались из окон. И наконец дед, не выдержав, быстрыми шагами выходил на балкон, сердито крича:

«Да, оставьте вы его, дурака! Куда его тащите!». Горо­довые отпускали Ваню и вой замирал к всеобщему об­легчению.

Тихо жил Керенск. Вокруг города гнулись поля ржи, овса, проса. А когда ветер тянул с реки Чангара, Керенск наполнялся пряным запахом конопли.

III

Только два путешествия нарушали мирную тишину жизни в дедовом доме: поездка в монастырь и в родо­вое именье Сапеловку. О поездке в Сапеловку говорили задолго, но собраться поехать всё никак не решались: то небо ненадежное, как бы дождя не было, то очень уж марит, быть грозе. Но всё-таки, раз в лето, наконец собирались.

В монастырь же ездили чаще.

Покрытая синей подушкой линейка стоит у крыль­ца. Лоснящийся жеребец похрапывает, переминается. Тети, дядя, я, брат рассаживаемся; дядя предупреж­дает, чтоб не раскрывали зонтиков, а то жеребец испу­гается, понесет. И линейка трогается из ворот через площадь, через город на крутосклон к лесу, где белеют монастырские стены.

Страдающая одышкой, бледно-одутловатая мать-игуменья Олимпиада, в прошлом малограмотная кре­стьянка, а теперь «министр-баба», как называет ее дед, сердечно встречает нас на монастырском дворе и ведет в монастырскую гостиницу. Мы идем чугунными, истер­тыми плитами коридоров, по переходам с слюдяными оконцами в железно-узористых переплетах. И наконец входим в светлую гостиницу, где пахнет просвирами и яблонным цветом из раскрытых окон.

Низко кланяющиеся, розовые послушницы, неслыш­но скользя, уж накрывают в саду длинный стол. Несут краснеющий углями самовар и начинается чаепитие с знаменитым монастырским малиновым, вишневым, кры­жовенным вареньем, с липовым медом, с свежими про­свирами, с анисовыми яблоками, которые мать-садовни­ца Анна колупает ложечкой в чашку. Меж яблонь мель­кают склоненные очертанья послушниц-работниц, поют кругом какие-то невидимые птицы и солнце золотом наполняет многодесятинный душистый сад.