Выбрать главу

– Становись! – кричит, трудно поднимаясь, ка­питан Грач.

И вскоре мы вступаем в чужую австрийскую Коломыю. Ее опустошенность представляется театраль­ной; пустые помертвелые улицы кажутся длиннее чем есть, в окнах брошенных домов ветер рвет занавеси; а на углу какой-то круглой площади, тоже как на театре, открыта кофейня; и пока капитан Грач и прапорщик Дукат уехали искать коменданта, я в ожиданииих, с невыразимым и никогда еще неиспытанным наслаж­дением, сажусь за беломраморный столик кофейни.

Мне подает молоденькая полячка, у нее румяные губы и пушистые ресницы. Я плохо понимаю ее поль­скую речь, но по улыбкам вижу, что она не прочь бы полюбить русского прапорщика. Но в этом разбитом городе время идет с такой тяжкой быстротой, что я только успеваю сказать полячке какие-то слова, как в кофейню возвращаются в конец измученный капитан Грач и пыльный, крепящийся прапорщик Дукат.

– Неутешительно, – мрачно говорит Дукат и, сняв насквозь пропотевшую фуражку, опускается у сто­лика. – Коломыю бросают, местонахождение 117-й ди­визии неизвестно, предполагают, что отступая с боями, она должна быть где-то совсем близко к востоку, дан маршрут и надо немедленно двигаться.

– А общее положение? – спрашиваю я Грача, и мне ни за что не хочется подниматься, уходить из ко­фейни.

– Наступление лопнуло, – закуривая коломыйскую папиросу, усмехается больной капитан, – на ре­волюционном лозунге армия не дерется, не хотят то­варищи. Теперь идут арьергардные бои, чтобы хоть как-нибудь выправить фронт, чтобы наступление, пре­вратившееся в отступление, не превратилось еще и в катастрофу.

Мы встаем, трудно поднять свинцовые ноги. А пленительная полячка уже поит тем же плохим кофеем какого-то другого, такого же пыльного, обросшего щетиной, такого же усталого кавалериста и так же улыбается ему мерцающими глазами.

По тем же помертвелым, обморочным улицам мы оставляем Коломыю. Где-то на западе вздыхает артил­лерия. В поле, под городом скакавший на кряхтевшем Коне ординарец указал нам дорогу на фольварк, где расположился штаб 117-й пехотной дивизии.

Это была прелестная покинутая усадьба с призе­мистым домом, вокруг которого еще цвели астры. На некошеном лугу перед домом мы выстраиваем батальон для приема его начальником дивизии. Статный, в блестких очках, с кирпичем плотной седой бороды, во всем защитном, генерал быстро идет к батальону. Но на команду «смирно!» солдаты не обращают внимания. Полгода назад за такую стойку генерал разнес бы ба­тальон, а теперь он делает вид, что всё обстоит благо­получно, и произносит краткую речь о борьбе за сво­боду, чему подучился наспех и без знания дела.

Хмурые, обгорелые от солнца солдаты пасмурно глядят на его очки, на золотые погоны, на барскую бороду. О чем думают? Да всё о том же. Полуоглянув­шись, я в оцепенении вижу, что в ветвях яблони сидит мой солдат четвертого взвода Рыжов. Вспомнив босое деревенское детство, он полез за зелеными яблоками. Лицо у него наглое, смеющееся, будто он спрашивает: «а что, мол, вы со мной могёте в таком случае сде­лать, раз хуже окопов и смерти всё равно ничего нет?».

Генерал, слава Богу, его не видит, он продолжает говорить о том, что счастлив принять батальон в стя­жавшую боевую славу в Тарнопольском прорыве 117-ю дивизию, а сзади меня солдат, которому надоела гене­ральская речь, бормочет сквозь зубы: «да, мать ее вдоль, эту твою дивизию…».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

С этой ночи на театре военных действий я – прапорщик 457-го пехотного Кинбурнского полка. Вре­менно командующий полком подполковник Осипов с по­левым адъютантом поручиком Никитиным, окруженные конными ординарцами, расположились в лесу: это штаб. А мы лежим в цепи, на рассветающей луговине и при­слушиваемся к близящимся взрывам немецкой артил­лерии.

Немцы наступают. За зеленым перевалом в не­скольких верстах их головные части. Сзади нашей цепи, под летящим ветром шумит лес. Это живописное место хорошо называется: Млынские хутора. И когда не слыш­но взрывов артиллерии, кругом стоит лесная тишина. Я лежу на траве, немного позади солдат, ощущаю свежий запах сырой земли; пока что лежим вольно. Но вот к подполковнику Осипову на загнанной, потемневшей от пота, тяжело носящей боками лошади прискакал орди­нарец. И смугло-желтый брюнет, с угольными усами, батальонный командир, поручик Стоковецкий передал мне, что сегодня будет дело, ибо немцы наступают как раз на участок нашей дивизии.

Солдаты торопливо завозились на луговине; стали наскоро окапываться. А вскоре, не долетев до нашей цепи, визгнув в ровно-голубом небе, разорвалась неж­но-розовым облачком впервые увиденная мной шрап­нель. Если б это был фейерверк, то тающим, ботичеллиевски-кудрявым дымком можно было бы любоваться; в сущности, я им и любуюсь, хоть знаю, что это смерть.

Взвинчивая черные воронки земли, нащупывая нас, по луговине грохнули густодымные гранаты. Недолеты. Но цепь уже вжимается в наскоро-рытые окопчики. Немцы бьют бризантными бомбами, они рвутся двойным ударом: и в голубом небе розовым дымком и черным столбом на земле. От разрывов снарядов в лесу зака­чались дубы и лес, как раненый, широко застонал.

«Вот и бой, – думаю я, – в общем ничего страш­ного пока нет, есть даже некоторая тоска азарта». В цепи отрывисто стучат затворы винтовок, зрение у всех напряжено; все лица похудели, стали серьезны, почти торжественны, все ждут, чтоб на линии горизонта по­казались пока еще невидимые немцы.

Сзади ухнуло и через наши головы уходят русские снаряды; они свистят, будто рвут шелковую материю. «Наша бьет», молитвенно-тихо шепчет ближний по цепи солдат.

Во мне обрывки каких-то чувств, каких-то воспо­минаний. Я почему-то вспоминаю, как в Керенске, в полутемных сенях горничная Анюта подхватила меня совсем маленького подмышки и головокружительно кру­тит, я хватаюсь за ее развевающееся платье с красными розами и в отчаяньи пронзительно кричу. Шагах в ста на траве, так же как я, лежит Дукат. В кустах обросший черной щетиной Стоковецкий, он всё это видел-переви­дел и, сплевывая в кусты, безразлично затягивается солдатской цыгаркой. Но вот Стоковецкий вскочил. Справа, с растоптанного кукурузного поля, с участка Нарымского полка сюда накатывается ружейная стрель­ба, словно по лесу передвигается шум ливня.

Стоковецкий смотрит в бинокль. Я понимаю, он ждет появления немецких цепей и перед нами. И вот на линии горизонта уже показываются черные точки. «Это и есть немцы? Это они». Кругом сухо тявкает лай на­ших винтовок. Их начавшаяся сплошная стукотня прерывается только глухими, где-то из лесу, ударами на­шей артиллерии и взрывами там и сям немецких гра­нат. Немцы нащупывают нас гранатами, как руками. Их взрывы ложатся всё точнее. Вдруг сбоку, с белостволь­ной березовой опушки, словно сразу же захлебнувшись, в общий концерт вступили наши пулеметы. Я вижу, как пыхая седым дымком, будто в истерике бьется тело пулемета и, плотно прижавшись к нему, трепещет че­ловек в гимнастерке.

«Вот это и есть: бой под Млынскими хуторами», следя за всем, повторяю я про себя. «Страшно? Пока что нет. Пока что даже как-то приятно. Вероятно, по­тому, что о смерти этот бой еще не говорит: ни ране­ных, ни убитых; бой идет как бы вне меня, словно он мне представлен».

Наш артиллерийский, ружейный, пулеметный огонь непереставаем. Наступающие немцы залегли. Сколько до них? Ну, версты две, не больше. И кажется страш­ным и в то же время захватывающим, что между ними и нами сейчас нет ничего, кроме пуль, огня, дыма, ос­колков снарядов. На сырой от дождя земле мы и они первобытны; и ими и нами владеют те же чувства: убить и жить.