Выбрать главу

Наша артиллерия всё настойчивей посылает шел­ково свистящие снаряды, они взрываются прямо среди идущих на нас немцев. За их первой цепью показывает­ся вторая, третья. «Это атака? Может быть сейчас пойдем и мы?». Я оборачиваюсь на Стоковецкого. Он вне себя, что-то беззвучно крича, машет револьвером. За общим шумом не разобрать его слов. Но вдруг я ви­жу вправо, у нарымцев, в цепях замешательство, сол­даты вскакивают с земли; оттуда, ширясь, летят крики: «кавалерия! кавалерия!» и от этих криков током, мол­ниеносно по сердцам прокатывается паника.

– Назад! Перестреляю! – кричит осипшим со­бачьим голосом Стоковецкий, мечась с черным наганом перед цепью. На опушку выскочил и подполковник Осипов. Но под свистом пуль, уханьем взрывающих землю гранат нарымцы бегут, оголяя нас с фланга, и наши солдаты уже вскочили и отступают всё быстрей. Они на­бегу кричат: «кавалерия! кавалерия!», этим криком словно оправдывая и свое отступление и подогревая самих себя в охватывающем их чувстве паники.

Стоковецкий, Дукат, я бросаемся к цепям. «Куда вы, братцы! Вперед, огонь!». Но их не остановить, меня смывают бегущие солдаты. «Вот это чорт знает что, если действительно налетит кавалерия, будет не бой, а просто мясорубка… вот тебе и вся жизнь… конец… ка­кая ерунда…», думаю я в тот момент, когда, неистово ругаясь, кричу: «Да куда ж вы… вашу мать! Куда вы, сволочи, бежите?».

Толстоплечий, приземистый Дукат, пытаясь сдер­жать бегущих, тоже размахивает, как Стоковецкий, на­ганом; я ничего не слышу, что он кричит, только вдруг вижу, как этот кремневый латыш, необычайно любящий Россию и армию, остановившись, плачет слезами злости и отчаянья перед бегущими.

– Ох, ох, – стонет бледный, остроносый солдат, сбрасывает набегу подсумок, бросает винтовку и, ка­чаясь, подвернув ноги, тяжело рухает на землю. Через него перепрыгивают отступающие. «Кавалерия – зару­бят, не оставлять же его?», и я молниеносно приказы­ваю себе испытать свое самообладание; и с чувством восторженного удовлетворения я его проявляю. «Вста­вай, вставай, я тебя поведу!», кричу я, хватая тяжело­дышащего, посиневшего, узколицего, похожего на птицу солдата. Я вскидываю на плечо его винтовку и, поддер­живая, веду его по луговине, заливаемой немецкими пулями; он наваливается на меня, сталкивая бессильным телом в сторону.

– Сюда! Куда ж ты, сукин сын! – и только под моей извозчичьей руганью пробежавший-было борода­тый солдат останавливается, подхватывая больного с другой стороны.

– Что он, ранен, господин прапорщик?

– Болен, – говорю я.

А больной всё охает, что-то невнятно гундит, пока у леса я не сдаю его фельдшеру на ротную двуколку.

Тут у березовой опушки Стоковецкий собирает ба­тальон. Ходит взволнованный командующий полком Осипов. Кругом писком невидимых стрижей свистят тыкаю­щиеся в стволы пули. Но сорвавшаяся устойчивость цепей уже восстановлена. Наша ураганная артиллерия залила немцев. Они в свою очередь откатились. И под­полковник Осипов приказывает полку занять исходные позиции.

Смеркается. Я лежу теперь с винтовкой, взятой у больного солдата, и, когда показываются далекие точ­ки немцев, я постреливаю по ним, «по невидимому вра­гу», как писал в «Трех разговорах» Владимир Соловьев; но теперь, на этом лугу, я знаю, что проживший жизнь в кабинете, знаменитый философ в войне ничего не по­нимал. Ветер стих, лес успокоился, в его ветвях уж не рвутся шрапнели. Луговина Млынских хуторов окуты­вается опаловой мглой с кровью просачивающегося сквозь деревья заката. От души отлегло и она стала свободна. После боя, тишина леса – незабываема. И всё – лес, луговина, вечер, – представляются никогда не­пережитым блаженством.

В полной тишине нас сменяют на позициях малмыжцы. Мы уходим на отдых. Далеко в сосновом бору, на озаренной тлеющими кострами поляне, вкусно дымят­ся подъехавшие кухни; стоят ружья в козлы; позвяки­вают котелки; какая-то оседланная лошадь норовит лечь, поваляться прямо в седле, и ее то и дело одер­гивает ординарец; после молчания в бою люди с осо­бенным удовольствием разговаривают друг с другом.

– Ну что, отошло, брат? – сталкиваюсь я у кухни с больным солдатом.

Он, стоя, хлебает из котелка. Оторвавшись от супа, начинает говорить, что меня вовек не забудет, что «беспременно пропал бы, потому что силов уж не остава­лось»; вокруг собираются солдаты, подсмеиваются над больным.

– Вы зря его, господин прапорщик, тащили-то, – утираясь рукавом от льющегося по губам супа, гово­рит широкоулыбающийся солдат, – он же к немцу в плен лег, на даровой харч захотел, а вы его опять к нам притащили.

– Тоже скосоротился, в плен, зенки-то вылупил, – кричит, накреняясь в его сторону, больной.

Я смеюсь с окружающими меня солдатами и вижу – после сегодняшнего боя мы друзья. Они расспраши­вают меня, какой я губернии, что слышно тылу, что думаю о войне, когда ей конец?

До поздней ночи, сидя на выступивших из земли, как уродливые кишки, корнях, прислонившись спинами к мачтовой сосне, мы разговариваем с Дукатом, жуя черные сухари и отхлебывая чай.

– Ты даже заплакал, Данил, – говорю я ему. Освещенный углями догорающего костра, Дукат неловко улыбается.

– Я думал, что так и покатимся, трудно с ними… а ты, я видел, какого-то раненого тащил?

– Больного.

В лесу у слаженной коновязи лошади ординарцев мерно жуют сено. На поляне замирают последние голо­са, кашель. Я покрепче заворачиваюсь в шинель, укла­дываюсь возле ротной двуколки и, как только костры потухли, лесная темнота сразу же наполняет собой чужой и страшный австрийский лес.

II

Отходя в арьергарде, наша 117 дивизия прикрывает общее отступление армии, а я с полуротой замыкаю отступление полка. Мы идем уже по прекрасной Бессарабий, которую я так полюбил. Вместе с нами движется граница России.

В предвечернем сумраке мы стоим на окраине раз­битого войной села; полувыворочен сруб колодца, пе­реломлен стебель журавля; артиллерия сорвала крыши, хаты оголились печами и всей убогой трудовой бед­ностью; кругом немая тишина, нет ни человека.

Бесстройно, вразброд через мертвое село идут от­ступающие воинские части. На белом иноходце у моста покуривает поручик Стоковецкий, а я сижу на повален­ной разбитой колоде. Мы ждем, чтоб, пропустив За-амурский полк, замкнуть отступление, тогда саперы взорвут дощатый мост на заросшей осокой реке и подожгут остатки села.

На мост, дремля в высоком казачьем седле, въехал рябой капитан-заамурец, командир последнего отсту­пающего батальона; солдаты идут за ним торопливой пылящей толпой; и один шустрый солдатик с заломлен­ной на затылок фуражкой, под общий смех, растягивает гармонику и пританцовывает с вывертом и коленцем:

«Иэх, гармонь моя, рязуха! Дождь идет, дорога суха! Иэх!..».

Тонкие губы Стоковецкого кривятся, кивнув на сол­датское веселье, он презрительно бросает, звеня поль­ским акцентом:

– Войска российской республики отступают в по­рядке, настроение войск бодрое! – и дав шенкеля бе­лому коньку, говорит, – прапорщик Гуль, пошлите к саперам связь, скажите, что могут взрывать.

За телеленькающей в темноте гармоньей, за хохо­том солдат мы проходим последними по селу. За нами, треща, взлетает горящими щепами слабенький мост и, занимаясь желтым огнем, начинают полыхать уцелев­шие хаты.

Мы движемся по кукурузному полю. За нами, как театральным занавесом, занавешивается ночь. Кто там в ней, в этой дикой ночи, за этим оранжевым занавесом пожара? Там пока еще никого.

От арьергардных стычек, от бессонных ночей, от марша по растоптанным, изрытым полям, по лесам ло­мящимся и стонущим под обстрелом артиллерии, мы так устали, что, кажется, сейчас упадешь, уснешь. Но мы уже подходим к линии старых русских окопов, где нам приказано встать и держаться во что бы то ни стало.

III

День стоял прозрачно золотой, когда мы вошли в старые русские окопы. Это было под селом Клишковцы. Вокруг белых хат сливовые сады уж роняли лимонно-канареечный лист. Дальний лес краснел, лиловел, жел­тел. В голубой дымке утренника мы размещались в гли­нистых, глубоких окопах с прекрасными бойницами, проволочными заграждениями, извилистыми ходами со­общения, просторными блиндажами и землянками, и нам, утомленным походом, эти окопы показались прекрас­ными квартирами.