Но всё-таки вполне людей успокаивало всегда только солнце. Поднимаясь из желтоледяного тумана над окопами, оно разогревало тела и прогоняло у всех темные, ночные душевные страхи.
V
Обжиться человек может даже в окопах, только нет календаря и поэтому мы потеряли время. Сколько недель мы здесь? И у нас, и у немцев из окопов тонкими струйками тянутся дымки. Сидя на корточках в ходах сообщения, солдаты на потрескивающих кострах варят едово, свеже-строганными палочками помешивают в котелках суп; в окопе, сидя в кружок, играют в карты, в три листика. Над нами плывут кубовые осенние тучи. Где-то идет перестрелка. Моросит дождь. Я сижу у землянки и прислушиваюсь к заунывной песне, что тихо и уныло, в три голоса поют Богачев, Мамчур и Солоха. Они поют любимую окопную солдатскую песню, сочиненную русским неизвестным солдатом. У песни нет мелодии, рифмы, солдаты поют ее на мотив «Стеньки Разина», только гораздо протяжней, унывней и медлительней.
«Хорошо тому живется – слушать ласковы слова. Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я. Мы сидим в открытых ямах, по нас дождик моросит, А засыпят пулеметы, так поверь, что нельзя жить…».
Слушая эту песню, я думаю, что если б в немецких окопах родилась такая же (а она, может быть, могла бы родиться и там), за нее бы отдавали под суд и она бы умерла. А у нас поют и под суд за нее никто никого не отдает.
– Да, начитаешься вот его, священного писания-то, так аж прямо волосы поднимаются, – слышу я тихий разговор Бешенова и санитара-молоканина, у которого круглое безволосое лицо младенца, – вот, к примеру, как это Господь в красном костюме-то шел…
– Да, откель это?
– Откеля? Оттеля, про грешников, из Второзакония.
И не получая ответа, молоканин опять говорит:
– Думал я вот, не сказано в писании, что, к примеру, апостолы ели, чем закусывали, всё хлеб да вода и боле ничего.
– Даа, – тянет, не найдя ответа фельдшер, – и чудное, говорю, это дело, никто вот войны не хотит, а всё воюют и отчего это пошло, а?
Тонкий визг пули с немецкой стороны разрывает денную тишину. Пуля жалобно тыкается в бруствер.
Оборвав пенье, приподнявшись из окопа, с юмористической злобой Богачев кричит:
– Что ты, немец, одурел, ядрена мать, пообедать не даешь!
– Это он с тобой здоровкается, Богачев, к обеду закуску посылает.
– Хрен с ним, товарищи. Котелок кипит, седай есть, а он пущай постреляет, – говорит Богачев и солдаты садятся вокруг котелка, вытягивая из-за голенища деревянные ложки и с вкусным присвистом отхлебывают суп. – Ешь со всем, – ловя плавающие кусочки мяса, говорит Богачев и пожевав, в раздумьи добавляет, – скоро наш полковник приедет, вот рысковый… под Тарнополем, кады прорыв делали, передом шел.
– Куда его ранило?
– Сюды… в щеку, – показывает ложкой на щеку Богачев, – я от него шагах в десяти, не боле, был. Зодорово его цапнуло, аж упал.
По ходу сообщения, пригнувшись, с офицерским обедом идут наши вестовые: рябой старик, крымский татарин, вестовой Дуката и мой Горшилин, тот, которого я тащил в бою под Млынскими хуторами, нагловатый, пронырливый солдат-горожанин.
С Дукатом мы располагаемся обедать в землянке, стульями нам служат пеньки из соседнего леса. С фельдшером Бешеновым выпиваем по рюмке водки и потеплевший Бешенов говорит:
– Дда, был вот у нас раньше в роте младший офицер, убило его, и ничего был, а не любили его солдаты, ругливый больно. А вас, господин прапорщик, вчерась сильно хвалили, простой, говорят, и веселый, ты, говорит, к нему когда не подойди, у него все одна резолюция…
Брызжа рисовой кашей, подавившись, хохочет Дукат. Но фельдшер обидчиво защищает определение моего характера. Да, оно может быть и так, я дружен с солдатами, толкую с ними о войне, политике, о земле, об Учредительном Собрании, пишу им письма. За этим они приходят ко мне в землянку и я пишу, в точности сохраняя стиль их голоса. Начинаем мы всегда «во первых строках моего письма», а кончаем «еще кланяюсь». Из землянки эти письма уходят по всей России, полные всё тем же крестьянским волненьем: как вспахали, да как убрались, да как озимя, а последняя строка у всех одна и та же: «теперь уже недолго дожидать, должно скоро свидемся».
VI
Этой ночью крупный, широкогрудый великоросс, старший унтер-офицер Богачев (в детстве у меня были такие деревянные солдатики) пополз за проволочные заграждения осмотреть трупы убитых немцев. Назад Богачев приполз с цейссовским биноклем, походной сумкой, фляжкой и письмом, вынутым из кармана убитого. Письмо Богачев принес ко мне и солдаты сошлись послушать, что пишет домой немец. Пропотевшее, закровавленное письмо сильно пахло трупом; написанное химическим карандашом, оно расплылось от ночного дождя.
– Чего ж он пишет, немец-то? Эк письмо-то смердит.
– Ничего, ребята, не пишет, разбираю только начало, да подпись. Это ему кто-то написал, жена должно-быть. Только и видно, что «милый Карл…», а подпись «твоя…», остальное, вон, всё дождь смыл.
– А Карлу-то этого мы, стало-быть, стукнули… так… – протянул весельчак, коротенький и усатый Солоха и все с ним засмеялись. Но это смех не над сгнившим у проволочных заграждений немцем, а над самими собой, над всем театром военных действий.
– Богачев, уступи бинокль, сколько за него хочешь? – говорю я, прикидывая к глазам крупный цейсс.
– А черт его знает, я ими сроду не торговал, – широко показывая желтые, животные зубы, смеется Богачев. – Возьмите его так, я за войнуих сотни две с немцев поснимал.
В немецкий крупный цейсс, я вижу еще яснее, как из их окопов вьются синие дымы костров, вот двое в касках выпрыгнули и побежали в лес, наверное, за водой.
Но теперь и Богачев установил в окопе автоматическое ружье. Говорит, бьет без промаха, может и не врет. И сейчас, весело изругавшись, он бросился к стукачу. Богачев не жесток, он стреляет тоже не по живым людям, а по «движущимся мишеням», как его учили еще на действительной службе. Убегая по окопу он, торопясь, перепрыгивает через свернувшихся, спящих на окопном дне солдат; с подвернутыми головами, раскинутыми руками все они похожи на мертвецов.
По ночам и я вот так перешагиваю через них, идя в обход караулов, а потом иду на участок соседней роты к прапорщику Ивановскому пить чай. Тут на стыке пилка, углубив окоп, и сделав какую-то замечательную бойницу с установленным автоматическим ружьем, и устроился силач Богачев. Он провоевал три года, не ранен, не контужен. Проходя, я всегда останавливаюсь поболтать с ним. Но в эту ночь я увидал, что пренебрегая всякой опасностью, Богачев спит наверху окопа, накрывшись с головой шинелью.
«Ухарствует, хулиган», бормочу я раздраженно и, подойдя, дергаю с силой за высунувшийся из-под шинели сапог. «Что ты, очумел, Богачев!», кричу я. Но Богачев так заспал, что не поднимается. Тогда я скидываю с него шинель, но спавший в окопе Солоха проснулся.
– Убит он, – пробормотал грубо, будто в этом виноват я, и снова заснул с уроненной на грудь головой.
Сдернув шинель, я это вижу и сам. Силач убит пулей в переносье и лежит с оскаленной жалкой улыбкой. Стало-быть, завтра в приказе по полку будет: «старшего унтер-офицера Богачева исключить с чайного, приварочного и мыльного довольствия». И вдруг эти, показавшиеся мне живыми сапоги на мгновенье становятся страшными; но я знаю, что это проходит.
– Ночью убило? – нагнулся я к Солохе. Он еле приоткрыл закаченные белки, бормотнул что-то невнятное без всякого чинопочитанья. Я прикрыл Богачева шинелью и пошел дальше, на участок соседней роты, к Ивановскому чай пить. В голове какие-то глупые мысли о хрупкости человеческого тела, даже вот такому, из дуба рубленому тамбовскому силачу достаточно крошечного свинца – и он лежит, без дыхания. Это быль войны, скажет Юрко. А любящий красиво выражаться, живущий в обозе второго разряда, наш начальник хозяйственной части, поручик Зотов, лодырь и запивоха, по солдатской кличке «поклонник стеклянного бога», всегда встречающий нас на отдыхе прекрасным обедом и крепчайшим бессарабским вином, за вторым мутным стаканом уж непременно говорит: «Да, друзья мои, с полей войны, если и возвращаются, то не помолодевшими».