Выбрать главу

Рябой, скуластый, рыжий, с тяжелыми узловатыми руками и бегающими буравчиками глаз, этот перемет­нувшийся в большевики молодой жандарм был крайне опасен. С начала революции, учуяв правильную линию восхождения, он из тыла приехал на фронт и кинулся в самые отчаянные большевики. Из полкового комитета продвинулся в дивизионный, потом в корпусной. Всё в Хохряке говорило о нечеловеческой цепкости. В раз­вале фронта он делал большую и страшную карьеру.

Когда на отдыхе он созвал вооруженный митинг дивизии, полковник в противовес ему вызвал корпусно­го комиссара социалиста Суздальцева.

У голубоватой церкви, переливаясь солдатскими па­пахами, колышится митинг. В ветре напружились крас­ные полотнища с самоуком выведенными лозунгами:

«Смерть буржуазее», «Да здравствуе Ленин!», «Долой войну!». И на сколоченную трибуну лезут окопники, говоря речи одна другой злее. Но всё ж, в ожидании Суздальцева, про смерть врагам народа соловьистей всех поет Хохряк, он настраивает толпу, как рояль, рассказывая про товарищей Ленина и Троцкого, кто трудовому народу предлагают, братаясь с немцами, кончать войну.

Тревожно гудя, к поляне подъехала запыленная большая машина. Из нее выпрыгнул человек в куртке-комиссарке, с нездоровым серым лицом и выпуклыми красноватыми глазами. Это Суздальцев.

– Как настроение? – бросает комиссар, идя к трибуне.

– Горячее.

– Ну, сейчас потолкую с брательниками. И комиссар поднимается на трибуну успокоить сол­датские умы и души.

– Товарищи революционные солдаты самой сво­бодной армии в мире, – ровно бросает Суздальцев при­вычное вступление, протянув над толпой правую руку. И Суздальцев заговорил и чем дольше он говорил, тем сильней разжигал в себе недюжинный талант красноре­чия, тем горячее захватывало его самого ораторское волнение. Но когда, кончая, напрягая голос на верхних нотах, он закричал: «…и если товарищ Керенский нам прикажет идти и умереть за нашу великую свободу…»

– потрясая в воздухе винтовками, митинг животно за­ревел и вся бешенность солдатских страстей перехлест­нула берега; в солдатском реве комиссара неслышно. Изможденный солдат с взглядом каких-то надорванных глаз, размахивая винтовкой, протяжно голосит: «За-ключааааййй миииир!!!…. Сволааачь!… С бантом при­ехал!!!».

Побледневший Суздальцев стоит на трибуне. Мы с командиром – поодаль, у церковной ограды. «Дуралей, – бормочет сквозь сжатые зубы полковник, – по этим гадам нужна пулеметная очередь, а он запел им арию о Керенском!». И потемневшими жестокими глазами он оглядывает стонущий митинг, от своего бессилья еще злей его ненавидя.

Вечером, в штабе полка, за ужином Суздальцев ел котлеты с помидорами, пил водку и не казался даже особенно озабоченным, а когда штабные офицеры заго­ворили о безнадежности общего положения, он, снисхо­дительно улыбнувшись, проговорил:

– Преувеличиваете, господа. Помните француз­скую революцию? Хотите, я оживлю вам некоторые сцены сопротивления санкюлотов армиям коалиции?

И комиссар заговорил опять и было ясно, что он влюблен в свое красноречие, в свою кожаную комис­сарскую куртку, а главное, в бурно разворачивающуюся революционную карьеру комиссара Суздальцева.

Возвращаясь из штаба по притаившейся в тишине улице села, белевшего лунно-освещенными хатами, я как никогда чувствовал вплотную придвинувшуюся ги­бель, словно ее можно было нащупать, словно она бы­ла здесь, за этими плетнями, деревьями, хатами и страшно было ощущение ее полной неустранимости. Ощупью шаря по сеням, я вошел в хату, вздул огонь и в душу ударила неожиданность. Еще в штабе я знал, что в числе дезертиров скрылся мой вестовой Горшилин, а теперь в тусклом керосиновом свете я увидел, что он взломал мой чемодан и украл всё, даже какие-то ему совершенно ненужные предметы. Я вспомнил и мое «проявление самообладанья», и как я ему «бес­пременно спас жизнь». А может-быть, думал я, и вер­но, что он упал тогда под Млынскими хуторами, что­бы сдаться в плен? Тягучую, плохоспаную ночь про­вел я после дивизионного митинга, ужина с комисса­ром, побега вестового. Я всё лежал с открытыми гла­зами.

А на другой день по фронтовым проводам пробе­жала телеграмма: Верховный Главнокомандующий ге­нерал Корнилов восстал против Временного Прави­тельства, с Дикой дивизией выступив из Ставки на Петроград, и глава Правительства Керенский объявил Верховного Главнокомандующего изменником. В пер­вую минуту во всё это нельзя было поверить. Но по­верить пришлось; и стало ясно, что роковая гибель пришла…

Дни проходили один страшнее и немее другого.

И, наконец, телеграф пронес всем, всем, всем: Временное Правительство пало, Керенский бежал и в должность Верховного Главнокомандующего вступил прапорщик Крыленко, «товарищ Абрам»…

В подошедших к окопам, смерзшихся порыжелых полях еще тянется кое-где паутина. В обуглившемся лесу пахнет сыростью и гниющей листвой. Воздух по-осеннему редкий. По утрам, освещенные холодным солн­цем сливовые сады начинают курчавиться легким инеем. На широкоспинном жеребце я в последний раз еду к окопам. Неровность мерзлой дороги подведена инеем, скованная земля гулко отдает удары подков. Теперь к нашим окопам можно подъехать вплотную. Война кончена. Наши солдаты бегут из этих глинистых ям, подаваясь вглубь России на черный передел поме­щичьих земель.

У нашей былой землянки мне встретился Фатья­нов. Кивнув на уходящих солдат, весело улыбаясь, проговорил: «Это перевертываемая рукой Ленина за­ключительная страница участия России в мировой войне». Фатьянов доволен, он тоже бросает фронт, уезжает в Казань.

Сидя на бруствере, в шинели внакидку, держа в левой руке пестро-красочную палитру, кудрявый ху­дожник, прапорщик Бондаренко пишет линию наших окопов, дальний лес, лиловатое небо. Он словно торо­пится, ибо скоро этой линии уже не будет. Вокруг стоят несколько еще не убежавших солдат, с любо­пытством глядя, как художник покрывает картон коричнево-лиловыми мазками.

По лесной дороге я возвращаюсь в штаб; на тугих поводьях жеребец несет меня машистой рысью, при­ятно поддавая хребтом под седло. Вдыхая прелесть этого осеннего леса, я чувствую себя потерянным, в охватившем всё октябре.

Х

Лохмами белой шерсти летит мокрый снег, об­лепляет краснобурые нетопленые вагоны. Я лежу в углу верхних нар, в раскрытую дверь вижу бушую­щую бурю солдат возле поезда. Обивая с сапог на­липший снег, в теплушках устраиваются фронтовики, сбрасывают вещевые мешки, отстегивают подсумки, смеются, теснятся на нарах. Винтовок, как хотели, в землю воткнуть, не воткнули, взяли с собой, приго­дятся.

Наша теплушка набита свыше божеской меры. В дверях, свесив наружу ноги, плотно сжавшись, сидят окопники, крича: «Нет местов, товарищи, нет, куды на людей прешь!».

Но солдат в сбившейся на строну папахе, с вин­товкой за плечом, с глазами пустыми и остановивши­мися, встал перед вагонами, зверски закричав: «Тебе есть, а мне нету?! Я в окопах вшей меньше твово кормил?! Кады сюды везли, находились, а теперь ме­стов нету?!»; и он так стоверстно заматерился, что в вагоне все расхохотались: «вот эт-тык занозил!». Он лезет на людей, через тела, через головы и все пони­мают, что раз «слободно для всех», то и он «должен получить место».

Снег кружится крупными хлопьями, занес обледе­нелые рельсы, облепил теплушки, тяжелые колеса ва­гонов. Фронтовикам не терпится, они залезли не толь­ко на вагонные крыши, но и на тормоза, сидят даже верхом на единственной в составе нефтяной цистерне. С крыш, с цистерны, с тормазов хрипло, простуженно угрожают машинисту: «Крутиии, Гаврилааа!», «На-варачивааай!». Им хочется скорей вглубь взорванной распадающейся России и оттого, что поезд всё еще стоит, они срамословят, поминая Бога, душу, доску, гроб, мать; во всех них живет отчаянье дикого без-удержа, которое они везут в города и деревни, с ко­торым растекутся по всем просторам России.