Выбрать главу

Уж давно потух наш томпаковый самовар, по подоконникам воровски вползает холодноватый рассвет. Анна Григорьевна уснула на диване, а я всё слушаю рассказы матери. Она рассказывает, как громили наше имение, как после разгрома Лукиных, конопатские при­шли на усадьбу к няне Анне Григорьевне с тем, что возьмут имение в охрану, хлеб свезут в общество «под ярлык до Учредительного Собрания», а на скот устано­вят цену и купят его обязательно под расписку, чтоб никто, даже само это Учредительное Собрание, не имело бы права, в случае чего, отобрать назад. Анна Григорь­евна на всё соглашалась. И конопатские начали перегонять скотину, как вдруг на дороге показались евлашевские, а из-за лесу, с другой стороны, выбежали смольковские. На усадьбе началось кромешное светопредста­вление. Евлашевские кричат конопатским, что те разво­ровывают «народное достояние», конопатские отвечают, . что в Евлашеве они с своей Лукиншей рассчитались, а эта усадьба причитается конопатским, и они хотят свое добром взять. Но и евлашевские и смольковские требу­ют и тут своей доли. И вдруг какой-то мальченка, веро­ятно, от удовольствия общей свары запустил кирпичем в окно и от этого стеклянного дребезга толпа всех трех сел рванулась и пошло! Выбили окна, высадили двери, тащили, кто кресло, кто посуду, кто стулья, кто диван. Бабы поволокли ковры, портьеры, гардины, тут же на лугу рвали их, чтобы всем вышло поровну; какой-то евлашевский парень топором рубил медные тазы, каждому со смехом раскидывая по куску. В усадьбу понаехали с подводами, каждый торопится побольше забрать народ­ного достояния. Беременная, насносях, баба, на себе утащила входную дубовую дверь. Разгул расходился всё безудержней. Но кто-то, разлив в кладовой керосин, поджег его и выстоявший дом запылал, как свеча. За домом подожгли службы, ометы соломы, сена. Пленные немцы недоумевали, зачем же жгут? Лучше бы взяли и увезли к себе? Но этого им так никто и не мог объ­яснить. И скоро от отпылавшей усадьбы остался только чугунный локомобиль на снежном бугре, да пожарище головней. Анне Григорьевне же дали лошадь и дровни, чтоб уезжала по-добру, по-здорову.

Уже после разгрома, на третий день, мать не без страха, но всё ж решила ехать в Конопать, думая, что среди вещей, сложенных у учительницы, может-быть уцелело самое дорогое: письма мужа, отца, семейные фотографии. Въехав в село, еще издали она увидала у церкви свой зеленый полукруглый александровский ди­ван красного дерева и на нем весело игравших ребяти­шек. Неподалеку прямо в снег свалена библиотека с сверху разлетевшимся собранием сочинений Льва Тол­стого в красных кожаных переплетах. А на церковной паперти запертый замками длинный кованый коник, ко­торый конопатский сход постановил не взламывать, а, предполагая в нем большие богатства, перенести в цер­ковь и потом разделить всё поровну, по-божески, всем селом.

Учительница Марфа Семеновна, одинокое жалкое существо, увидав мать, залилась слезами. Ночь у нее мать провела страшную, потому что, узнав о приезде барыни, еще до рассвета к училищу шумящей толпой стали сходиться мужики. Мать с волнением прислуши­валась к их голосам, они о чем-то спорили, была даже как бы драка, а чуть забрезжило, все ввалились в учи­лище и тут мать поняла, чего они всю ночь дожидались.

Пегобородый, с выкатившимся острым брюхом, хо­зяйственный крестьянин Иван Лихов заговорил первым. Он сказал, что они, Господи упаси, не хотят никакого самоуправства, что это их попутали евлашевские, а они хотят, чтоб всё было похорошему. Хлеб, как сказали, берут обществом под ярлык до Учредительного Собра­ния, как оно решит, так тому и быть, а всю пригнанную скотину хотят купить и обязательно под расписку. Мать стояла ошеломленная, но как ни отказывалась и ни разъясняла, что никакой купли-продажи быть уже не может, взяли всё ну, и Бог с ними, мужики только сильней и недоверчивей настаивали и вокруг матери поднялся такой настоятельный шум, что на требуемую ими куплю-продажу матери приходилось согласиться. Цену крестьяне назначали сами, но деньги заставляли брать мать и непременно тут же давать каждому рас­писку. И чем дальше всё это шло, тем азартнее стано­вились покупатели, отпихивая друг друга, ударяя по ладоням, матерясь, готовые вот-вот схватить друг друга подгрудки.

Истомленная мать пыталась-было уйти в комнату Марфы Семеновны, но и туда за ней ворвался осипший, замухортый Федор Колоднев и с разбегу упав в ноги, скороговоркой заголосил: «Барыня, милостивая, будьте благодетельницей, не оставьте, бедный я, вдовый, чет­веро ребятенков, а коровы нет, выбрал я буресую, а Пашка Воробьев на нее зарится, а он богатый, пусть уж ваша милость будет, поддержите вы меня, ради Хрис­та…». И Колоднев был счастлив большим человеческим счастьем, когда, при поддержке матери, повел в свою половню корову-ведерницу.

Так до утра проговорили мы с матерью. Когда уже в просветлевшей комнате, где. я спал еще ребенком, я задернул занавес, отчего комната, как всегда, наполни­лась синеватым светом, я легши на диван, заснуть уж не мог. Не удавалось словить и осилить сон, он всё вы­скальзывал, и с закрытыми глазами я видел то безглас­ного старика-извозчика, то рыжего Хохряка, рухнув­ший фронт, поезд с бабами и ефрейтора Ваську, то евлашевских убийц старухи Лукиной, то упавшего в ноги матери Колоднева, то петербургских матросов, заколов­ших Шингарева и Кокошкина, и всё смешивалось в ка­кое-то осязание страшного кровавого потопа, в котором уничтожается всё.

В голову пришло воспоминание из далекого детства. Мне десять лет, я отыграл в разбойники с сверстниками, крестьянскими мальчиками, и мы сидим на закате у бе­рега нашего пруда. Вихрастый Канорка, в красноватой домотканной рубахе на одной медной пуговице, держит в руках свою босую ногу с огрубелой, словно крокоди­ловой ступней и выковыривает из нее занозу: хриплым баском он рассказывает, что будет время, когда всех «господов» начнут душить. Мне неприятен Каноркин рассказ; я не понимаю, почему может прийти такое время? И я перебиваю его, что всё это глупости и ни­когда ничего этого не будет.

– Кто ж будет душить? Ну, скажи, кто?

– Бог зачнет господов душить, вот кто! Кады страшный суд придет! – шепеляво кричит Канорка.

– Да это совсем другое, – говорю я, – это только грешников!

Но Мелеха, Ефимка, все, кроме болезненного Пантелея, согласны с Каноркой.

– Кады их душить будут, мы, Канорка, тоже к ним придем, – азартно поддерживает Канорку цыга­ненок Мелеха, – самовар отымем, в пруд закинем и картуз с тебя сымем, – с жадным озорством погляды­вает он на мой жокейский картузик с пуговицей на макушке.

И хоть я не верю, что они когда-нибудь придут, но всё же ощущаю у пруда какое-то боязное чувство, от­того, что нас с братом двое, а их, крестьянских маль­чиков, так много; и я еще горячей кричу, что всё это глупости, а если они и придут, то я перестреляю их из монте-криста!

Лежа на диване, я вслух шепчу: «а ведь пришли и не только отнимают картузик, а и убивают за него; это вот и есть страшный суд над господами». И я чув­ствую, что засыпаю.

Ш

После разлуки есть наслаждение не только во встрече с любимыми людьми, но и с любимыми местами. Я по-особому волновался, когда вышел из дома по­смотреть на свою Пензу. Дошел до Московской улицы, она неузнаваема. Как по всей России, тротуары по щиколодку залузганы шелухой семячек, от них снег грязносерый, окна и двери разгромленных магазинов забиты досками. Все наводнено проезжающими, бегущими с фронта солдатами, они, никому не сторонясь, идут по тротуарам, по снегу мостовой, вооруженные, в шинелях нараспашку, внакидку, без погон, без поясов, сплевы­вают на сторону подсолнухи; едут на извозчиках пья­ные, расхлястанные, с винтовками на коленях и дико поют какую-то азиатчину. На базарной площади они самосудом убили проезжавшего с фронта неизвестного штабс-капитана, только за то, что тот не снял еще зо­лотые офицерские погоны, эту самую лютую, самую жгучую солдатскую ненависть, и, связав ему ноги верев­кой, протащили его голый труп по улицам Пензы. «Пен­за страшна, как страшна вся Россия», думаю я, идя в толпе солдат по Московской.