Выбрать главу

Стрельчатая деревянная церковь полна молящими­ся, раненые стоят, опирась на палки, на костыли, многие с забинтованными головами, с руками на перевязи, лица исхудалые, глаза впавшие, все с вербами и свечами. Поются тревожно-торжественные великопостные песно­пения. Ближе к алтарю, с толстой свечей стоит главно­командующий генерал Деникин с орденом св. Георгия на шее, чуть позади него генералы: Романовский, Эрдели, Покровский, атаман Филимонов.

На паперти вечерняя темнота пахнет жасмином. Раненые сидят на приступках. Василий Лаврович в об­шарпанном штатском пальтишке, подпоясанном ремеш­ком, рассказывает окружившим его офицерам, что в Успенской нас разыскала делегация донских казаков, зовут на Дон, а Дон весь уж в восстании против крас­ных.

– Наконец-то раскачались донцы.

И этот неожиданный просвет всеми ощущается и как спасение, и даже как слабая надежда на будущую победу.

Из Успенской снова на подводах едет по степи армия; перемежаясь с подводами скачут конные чер­кесы, казаки; но теперь уж все знают: едем на Дон. Путь туда лежит через ту же Лежанку. Миновав не­сколько станиц, мы въезжаем в нее ранним утром, но теперь без боя и с другой стороны. И пока квартирьеры не развели еще нас по квартирам, наша подвода, запря­женная парой вороных лошадей, останавливается на той же площади у церкви. Тогда здесь лежали трупы. Те­перь на сочнозеленой траве, с редкими желтыми оду­ванчиками, пасутся словно фарфоровые, пятнистые те­лята и играют ребятишки.

На длинногривых потных конях на площадь вскака­ли два запыленных казака, в синих чекменях, в шаро­варах с лампасами, в фуражках удальски сбитых набек­рень, с вырвавшимися на волю чубами; оба как сорва­лись с батальной картины.

Когда они спешились, их обступили слезшие с под­вод раненые.

– Все встали, чисто как один, из половины области начисто большевиков выгнали, – говорит кривоногий, скуластый казак, потряхивая серебряной серьгой в пыльном ухе, – теперь их, гадов, до Москвы погоним, вас только и дожидаем.

– Стало-быть уж не будете нас обстреливать, как раньше-то, в феврале? – говорит худенький, в чем душа держится, раненый в голову шестнадцатилетний кадет.

Казак грубо расхохотался.

– Да рази ж мы кады обстреливали? Теперь не сумлевайтесь, на себе камунию испытали, и стар и мал за винтовку схватились.

Квартирьеры кричат на краю площади, разводят по улицам со скрипом тронувшиеся подводы. У небольшой мазанки, присевшей в зелени сада, мы слезаем с телеги: это наша квартира на эту ночь. В хате на столе позеленевший самовар, кое-что нашлось и поесть, но хозяйка, тощая, темноглазая баба еле отвечает и не са­дится, а подпершись рукой стоит у стены.

– Что, хозяйка, не садишься-то?

– Да постою. В прошлый-то раз вы были что ль?

– В феврале-то? Были. А что?

– Ничего. Народу много побили.

– У тебя кого-нибудь убили?

– Мужа убили, – говорит она глухо и невнятно, без всякого выражения.

Но в избе сразу выростает связавшее всех молча­ние, вероятно, потому что она кормит нас, убийц ее мужа, и мы будем спать на той же печи, где она спала с ним.

– Где ж его убили?

– Недалечка, вышел он из хаты, его бонбой вашей и убило.

– Снарядом?

– Чи снарядом, чи бонбой, хиба ж я знаю, – хозяйка вздохнула, помолчала. – А сегодня к вашему начальнику комиссар с хлебом-солью выходил, всё на­род уговаривал не бежать, так, говорит, лучше – не тронут.

– Да чего ж бегут-то?

– Боятся, вот и бегут, – и сильно оттянув ниж­нюю губу, хозяйка утерла рот подолом фартука и вышла в сени.

На утро она уж будто попривыкла, попригляделась к: нам, страх и недоверие рассеялись; осмелела и ее дочка Маша, девочка в ситцевом в цветочках платьице, с глазами, как серебряные пятачки. Она улыбается нам и, сидя на корточках, заглядывая в бумажку, хрипло­ватым детским баском поет на мотив Стеньки Разина песню, явно только для того, чтобы мы ею заинтересо­вались.

– Это что же ты поешь, Маша, а?

Маша, улыбаясь, закрывается бумажкой.

– Песню, – говорит она грудным баском.

– Это у нас песню сложили про первый бой, – говорит ее мать.

– А ну-ка, Маша, покажи.

Зажав в протянутой руке бумажку, девочка сму­щенно прошлепала ко мне по земляному полу и отбежав, еще больше смутилась, и присела у стены. На бумажке каракулями выведено:

Долго, долго мы слушалиЭтих частных телеграм,Наконец мы порешилиЗащищать лежанский план.И вступивши мы в ЛежанкуНе слыхали ничего.А на утро только всталиГоворят нам все одно.Что кадеты идут в ЛежанкуНе боятся ничего.И одно они твердят,Заберем всех до одного.Лишь кадеты выступали,Выходили из горы,То мы все приободрились,Взяв винтовочки свои.Положились мы в окопы,Дожидались мы врага.И мыих сперва пустилиДо Карантирского моста.Тут же храбрый наш товарищ,Роман Никифорович БабинСвоим храбрым пулеметомЭтих сволочей косил.Он косил из пулеметаКак хорош косарь травуКрикнем, братцы, мы всегромкоУра товарищу Бабину!Пулеметы помогалиПехотинцам хорошо.Батарея ж разбежаласьНе оставив никого.И орудья побросалиПо лежанскому шляху,А затворы поснимали,Все спешили ко двору.А пехота дострелялась,Что патронов уже нет,Хоть она и утерялаДвести сорок человек.Жаль товарищей, попавшихВ руки кадетам врагам.Они над ними издевалисьИ рубили по кускам.Я спою, спою вам, братцы,Показал вам свой итог,Но у кого легло два сына,Того жалко, не дай Бог!

– Кто это Бабин?

– Солдат был, – говорит хозяйка, – на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи.

Кругом мазанки деревенская тишина; степное вы­сокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на сол­нечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непони­мающе глядят глаза выцветшего голубого ситца.

– Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, – говорю я старухе.

– Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, – прошамкала и отвернулась.

Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувство­вать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнув­шего шашкой.

– Кто это, сын?

– Сын, – шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, – ваши прошлый раз убили.

Теперь и в старухиной хате рождается то же не­ловкое молчание.

– Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили?

– Какой стрелял, – пробормотала старуха и при­стально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в со­чувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить всё свое жестокое материнское горе. – На хронте он был на турецком… в страже служил, с самой двистительной ушел… ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся… день прошел, к нему товарищи, гово­рят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить… а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года… не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кава­лерии служил, я без коня не могу, а они всё свое – иди, да иди… пошел он ранехонько, приносит винтовку домой… Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи нику­да… што Бог даст, то и будет… и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал… закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет… нет, говорит, мамаша, ничего… а патроны-то эти про­клятые остались, его баба-то увидела их… Ванюша, го­ворит, выброси их… взял он, пошел… а тут треск такой, прямо гул стоит… вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут… почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, – старуха заплакала, утираясь не­гнущимися старыми пальцами, – нет, говорит, не стре­лял я в вас… и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде… а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! – да как в него выстрелит… он вскрикнул только, упал… я к нему… Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся… плачу я над ним, а они все в хату… к жене его пристают, ору­жие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат всё… внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили… и бабка заплакала, закрывая лицо жили­стыми, коричневыми, словно глиняными руками.