Рабигуль шла в ситцевом сарафане, присланном из далекого Казахстана. Мать шила великолепно - в свое время это спасло от голода всю семью - и знала достоинства Рабигуль. Узкие бретельки оставляли открытыми смуглые плечи, тугой лиф плотно облегал высокую грудь, пышная юбка подчеркивала тонкую талию, стройность длинных, красивых ног.
Сегодня у Рабигуль выходной: ей не нужно ехать на дачу. И сегодня придет Володя. Перед отъездом Алик, поколебавшись, подумав, предусмотрев то и это, все-таки вывез мать за город, и ей сразу стало легче.
Целыми днями сидела она в кресле, в тенечке, зорко наблюдая за Рабигуль. Та носилась по участку, как веселый, озорной ураган. Все делала, все успевала, а вечером вихрем летела в Москву, где ее ждал любимый. Она спускалась на перрон, делала два шага ему навстречу и оказывалась в сильных мужских руках.
Володя обнимал Рабигуль так крепко, словно они встретились после мучительной и долгой разлуки. Не разжимая рук, они ехали к ней домой и упоенно бросались друг к другу, а потом, опустошенные и счастливые, пили на кухне чай или, смеясь от полноты жизни, стояли вместе под душем, и Володя все боялся, как бы Рабигуль не упала, когда он ласкал ее под прохладными струями, возбуждавшими их обоих. Он же укладывал Рабигуль спать.
- Не звони очень рано, - просила она. - Завтра я отсыпаюсь.
- Конечно, конечно! Я позвоню в десять.
Осторожно щелкал замок - это уходил Володя, - и Рабигуль, обхватив руками подушку, проваливалась в глубокий сон. Она все объяснила в оркестре про Любовь Петровну, и маэстро, поогорчавшись, нашел ей замену на время гастролей. Так она осталась в Москве, с любимым. "Но ведь Любовь Петровна и вправду больна", - оправдывалась перед собой Рабигуль, не веря своему счастью и стараясь не вспоминать о последнем разговоре с маэстро.
- Хорошие у вас композиции, - сдержанно похвалил он. - Я тут кое-кому показал, но теперь лето, все разъехались, в Союзе композиторов тишина, так что придется повременить. А над чем вы работаете сейчас?
Вопрос ударил прямо в солнечное сплетение. Над чем же она работает? Да ни над чем! Мечется между дачей, где заботы и горе, и Москвой, где такое счастье... Еле-еле успевает отыграть обязательные три часа, чтоб пальцы не забыли виолончели.
Запинаясь в смущении, Рабигуль бормотала нечто невразумительное:
- Вы ведь знаете, я всего лишь исполнитель...
То, прежнее, написалось само, случайно... Я не думаю, что должна...
И тут маэстро показал свой нрав, встал на дыбы, и Рабигуль увидела его таким, как видели иногда другие, вызвавшие дирижерский гнев.
- То есть как это - "само"? - загрохотал он, надвигаясь угрожающе на Рабигуль. - То есть как - "исполнитель"? Я же сказал - да или нет? - что у вас хорошие, неожиданные, свежие композиции! Значит, что-то проснулось в вашей душе, и вы несете за это ответственность! Человек отвечает, черт возьми, за талант, посланный свыше!
Широкое крестьянское лицо раскраснелось, глаза сверкали, вздыбилась седая грива буйных волос. Старик был поистине великолепен.
- И что же вы улыбаетесь? - окончательно разъярился он, заметив радость ветреной девчонки при слове "талант". - Что я сказал смешного?
- Ничего, - пролепетала испуганно Рабигуль.
- Нечего веселиться, - проворчал дирижер, и ворчание его походило на громыхание затихавшего, далекого уже грома. - Рано! Пока рано. Есть наметки, штрихи таланта, только штрихи. И неизвестно, что из вас там получится, и если будете, скажем, лениться...
Он уже немного жалел, что похвалил Рабигуль: посмотрите-ка на нее! Сияет, как блин на масленице.
Эта молодежь и так не в меру самонадеянна...
Рабигуль, пережив мгновенный испуг, и впрямь сияла. Куда девалась ее обычная сдержанность? Алели щеки, улыбались губы, а уж глаза... Маэстро взглянул на нее из-под косматых бровей и неожиданно для себя улыбнулся тоже. Грубое его лицо сразу смягчилось и подобрело.
- Ну-ну, это я так. Работать, работать и работать!
Сидеть за столом и писать. У композитора должен быть крепкий зад.
Рабигуль, покраснев, кивнула, и они расстались до осени.
Конечно, она обо всем рассказала Володе, опустив, естественно, последние слова маэстро, он, конечно, порадовался вместе с ней, но он же и забирал все ее свободное время, и она это время с восторгом ему отдавала. Иногда, проводив Володю, вставала и среди ночи садилась за инструмент - так жгла внутренняя тревога: как ни старалась Рабигуль беречь пальцы, все равно от этой проклятой дачи они огрубели.
А Любовь Петровна придумывала все новые для нее заботы. Но когда дошло до "закрутить банки", Рабигуль взбунтовалась.
- Я не могу, - тихо, но твердо сказала она. - Скоро вернутся наши с гастролей, и я должна быть в форме.
- Но ведь тебе все равно уезжать, - напряженно, скрывая неуверенность, страх: вдруг не поедет? - сказала Любовь Петровна, и глаза ее острыми буравчикамц вонзились в темные, непроницаемые глаза своенравной, нехозяйственной невестки. - Я уже выздоровела, приедем в Москву - можешь отправляться на все четыре стороны.
"Она больна, - в который раз напомнила себе Рабигуль, - больна смертельно, нужно быть снисходительной".
- Я прекрасно себя чувствую, - повторила Любовь Петровна, словно прочитав ее мысли.
Она и вправду посвежела, окрепла, даже загорела - не от солнца, от воздуха. Она уже не сидела, как прежде, целыми днями в кресле. Поливала цветы из шланга, готовила обед, болтала, стоя у забора, с соседками. Но требовала, чтобы Рабигуль вер равно приезжала.
- Мало ли что, - неопределенно говорила она.
***
- Силен человек! - восхищался Володя. - Так значит, пора вывозить ее с дачи? Я поговорю с Женей: у него есть тачка.
- Скорей бы! - вздохнула Рабигуль.
По счастью, двадцатого приезжал оркестр, и Любовь Петровна приняла неизбежное, хотя было сухо, тепло, только ночи похолодали, впереди светил благословенный сентябрь, а там и бабье лето. Она прошлась по саду, постояла у клумбы, примериваясь, какие срежет цветы, вернулась в дом и принялась собирать вещи, попутно давая Рабигуль указания, что нужно сделать без нее, как закрывать дачу.