Все, что я писала, я первым делом обычно показывала ему.
И он, как всегда справедливый, неподатливый, говорил мне беспощадно:
— Пшено. Не пойдет…
И я знала: стало быть, так оно и есть — пшено.
Зато как же я радовалась, когда он вскидывал на меня свои темно-коричневые глаза и цедил, сдвинув в угол рта неизменную сигарету:
— Ничего, вроде получилось…
Должно быть, не мне одной еще долгое время спустя после смерти Евсея Евсеича не хватало его.
Бывало, прочитаю интересное письмо или услышу о какой-то занимательной истории, о которой следовало бы написать, и тут же бегу к Евсею Евсеичу посоветоваться, вместе обсудить, есть ли смысл писать об этом.
И случалось не раз, то, что еще совсем недавно казалось примечательным, заслуживающим внимания, вдруг, мгновенно блекло от нескольких его небрежно сказанных слов:
— Да ты что, деточка? Что тут тебе померещилось?
И все. И уже неохота писать об этом, и мысли направлены совсем в другую сторону, и уже метится где-то новый сюжет, который, может быть, на этот раз заслужит одобрение Евсея Евсеича.
Случалось, он вызывал меня, говорил:
— Вот о чем следовало бы написать…
У него был подлинный, неподдельный нюх журналиста.
Он безошибочно угадывал всегда, о чем стоило бы написать, на что нацелить внимание. Он мог даже предвидеть, что окажется наиболее интересным, существенным, злободневным в ближайшее и даже не в ближайшее время.
— Этому провидению меня научил Влас Дорошевич, — говаривал Евсей Евсеич. — Но поверь, эта наука далась мне совсем не просто…
Он первый натолкнул меня на историю Сердобской.
Она была необыкновенная женщина, и судьба ее была тоже абсолютно необыкновенна.
Еще в конце двадцатых годов она в составе делегации советских врачей отправилась на границу Монголии, где в то время вспыхнула чума.
И вместе со своими коллегами она спасала многих людей от чумы, выхаживала больных.
Евсей Евсеич был лично знаком с нею, она была к тому времени уже стара, отличалась довольно неуживчивым характером и, подобно профессору Челленджеру из романа Конан-Дойля, не переносила журналистов.
— Я надеюсь, мне удастся разбить этот лед, — пообещал мне Евсей Евсеич и добился своего: напомнил ей по телефону о том, что их когда-то познакомил сам дядя Гиляй, старик Гиляровский, с которым был в юности дружен брат Сердобской, она вспомнила его и согласилась принять меня.
В течение нескольких вечеров приходила я к ней в ее старинную двухэтажную квартиру в Кисловском переулке, где она жила совершенно одна и где все комнаты были сверху донизу завалены старыми медицинскими журналами, книгами, газетами и связками каких-то неведомых бумаг; поначалу она неохотно согласилась вспомнить о прошлой своей жизни и работе, потом как пошло…
Я едва успевала записывать, в ту пору я не носила с собой магнитофон или диктофон, а обходилась, по старинке, только блокнотами и хорошо очиненными карандашами.
Из номера в номер газета печатала мой большой, пространный очерк о Марии Евграфовне Сердобской. Судьба ее была поистине поразительна: однажды, приехав в один поселок, в котором почти все жители поголовно заболели бубонной чумой, она случайно в одном доме, рядом с мертвыми родителями увидела маленького, может быть двух-трех лет, мальчишку, который смотрел на нее исподлобья испуганными, круглыми, черными, словно антрацит, глазами.
По закону, даже если он еще и не был практически болен, она должна была положить его в чумной барак, где он неминуемо бы умер.
А ей вдруг стало жаль мальчика. И она вместе с ним поселилась в отдельной палатке.
Пока что оба они были здоровы, но она знала, что каждую минуту рискует своей жизнью, ибо кто мог поручиться, что ребенок не заразился и здоров?
И все-таки он не заболел, и она тоже не заболела, а спустя многие, многие годы однажды к ней домой, в Кисловский переулок, явился плечистый, коренастый мужчина, сказал, едва увидев ее:
— Давайте-ка вспомним наше прошлое…
Это был тот, некогда спасенный ею мальчик, который стал врачом и тоже, как и она, эпидемиологом.
— И вот, — сказала мне Сердобская, суровые глаза ее потеплели и улыбка чуть тронула губы, — оказалось, что у меня есть сын, названый сын, мой преемник, мой последователь и верный ученик…
Я спросила ее:
— Вы считаете себя счастливой?
Она удивленно взглянула на меня:
— Разумеется. Как же иначе? Я же не напрасно прожила жизнь, а это уже счастье…
Нет, я давно уже не жалею о том, что не стала писательницей. Потому что работа журналистки мне по душе. Даже очень по душе.