— У вас примечательное лицо, вас бы писать на черном фоне в белой косоворотке…
— Почему именно в белой косоворотке? — удивился Полукаров.
— Ваш стиль. Истинно русское лицо, похожи на этакого сильно повзрослевшего отрока, таких отроков любил писать Нестеров.
Шахов говорил, словно кидал, короткие, обрубленные слова, легко катились они с его губ.
Полукаров немного смутился:
— Вы со мной, как с девушкой…
— А я так со всеми, — возразил Шахов, продолжая сверлить его своими прищуренными глазами. — Значит так, решаем проблему следующим образом…
Но тут его прервал Гриб, подошел, обнял Полукарова, жарко зашелестел в самое ухо:
— Солнышко мое, как же я рад за вас! Верите, счастлив, счастлив так, словно это я и только я написал эту прекрасную пьесу!
Полукаров пробормотал что-то не очень внятное, никак не мог привыкнуть к бытовавшему в театре обычаю: беззастенчиво льстить в глаза.
Ведь он же знал, Гриб недолюбливает его, сама Вероника сказала однажды:
— Гриб тебя не переносит.
— Почему? — спросил Полукаров.
— Должно быть, завидует, он невероятно завистлив, — ответила Вероника.
Однако Полукаров прощал Грибу все за его поистине трогательное отношение к жене, старой актрисе, лет примерно на пятнадцать старше Гриба. Она за последние годы невероятно расплылась, некогда хорошенькое, задорное личико превратилось в нечто законченно круглое, луноподобное. Как-то Иван Ермолаевич сказал, искренне вздохнув:
— И что с тобой, Маруся, сталось? Сплошная луна, да и только!
С той поры ее все так и называли — Луна, даже собственный муж, и она, не обижаясь, откликалась на это прозвище, казалось бы решительно позабыв о своем имени-отчестве — Мария Эмильевна.
Гриб боготворил жену. О чем бы ни говорил, любой разговор начинал со слов: «А вот моя жена так считает…»
Все, что она считала, было для него непререкаемым, не подлежащим обсуждению.
Она уже давно не играла, только за сценой лаяла собакой, был у нее такой дар — превосходно лаяла, изображая то старого хрипуна-барбоса, то молоденького щенка, одержимого радостью жизни, то сердитое ворчанье некстати потревоженной дворняги.
Однажды Полукаров за кулисами увидел Гриба. Гриб блаженно улыбался в то время, как на весь театр раздавался громкий, возмущенный лай. Увидев Полукарова, Гриб подвинулся, как бы освобождая ему место рядом с собой, тихо шепнул:
— Это она, моя Луночка…
Нежная улыбка застыла на его лице.
— Это она, — повторил он, — правда, великолепно?
И Полукаров совершенно искренне ответил:
— Конечно, великолепно…
Шахов глянул на часы, сказал лаконично:
— Ладно, договорим после…
И ушел вместе с Иваном Ермолаевичем, а Гриб остался, лаская Полукарова взглядом, улыбкой, всем своим щекастым лицом, продолжая:
— Моя жена тоже считает, что спектакль получится преотличный.
Полукаров решил заново перечитать свою пьесу. Ведь прошла целая вечность с того дня, как он принес пьесу в театр, многое изменилось — и люди, и обстоятельства, и жизненные ситуации, интересно, как ему покажется теперь его пьеса, вдруг он увидит, что герои устарели, говорят неестественным языком, действия их ненатуральны, мысли отличаются предельной наивностью и примитивностью. Ругал он себя, напропалую, в самом деле, как же так можно — ни разу не вернуться к своей пьесе, не перечитать все то, что было когда-то, уже давно написано…
Однажды вечером, Вероника была в театре, Полукаров от первой до последней страницы перечитал всю рукопись. Перечитал и расстроился. Даже сам не ожидал, что расстроится до такой степени.
Он чувствовал, как его раздражают холодные, рассудочные сентенции, реплики, которые, право же, теперь казались ни к селу ни к городу, выспренность мыслей, недостоверность ситуаций, какая-то поразительная старомодность, удивительная для него, еще нестарого и вполне современного человека.
Можно было только диву даваться, почему ему это все нравилось раньше. Почему его устраивали образы героев, их разговоры, мысли, переживания? И почему это могло понравиться в театре? Неужели он сам настолько изменился, что перерос свое произведение?..
Как же теперь быть, что делать? Уже начались репетиции, недалек час генеральной, а за нею и премьере, само собой, суждено появиться, но нет, он не хочет, просто не может видеть свою пьесу на сцене в таком виде! Тут надо все переписать, многое переделать, многое убрать, дописать что-то новое, все это так, неоспоримо, но где же взять время? Работа в редакции забирает уйму сил, порой он возвращается настолько вымотанный, что только об одном мечтает, скорее бы повалиться в постель и уснуть…