Так ли уж сильно отличается моя нынешняя ситуация? Другое дело, что теперь я благоразумно заявляю „поп serviam“ скорее кесарю, нежели Богу.
Когда явился капеллан выслушать мою исповедь, об этих угрызениях совести я не сказал ни слова. В своей невинности тот будет склонен принять сторону циничного Луи II. Капеллан, однако, успел выучиться, что меня скудным арсеналом его казуистики не проймешь (еще один перебежчик из стана ирландского томизма), и делает вид, будто принимает меня с позиций моей же собственной моралистики.
— Берегитесь, Луи, — советовал он, прежде чем отпустить мне грехи, берегитесь интеллектуальной гордыни. — Имея в виду (как мне всегда казалось): берегитесь интеллекта.
Как отличить праведность от своеволия? Одного Луи от другого?
Как, став идейным, прекратить задаваться вопросами? (Вот в чем вопрос). Интересно, страдает ли подобными проблемами кто-нибудь вроде Эр-Эма? Глядя на него, можно подумать, ему ни разу в жизни не приходилось сомневаться — а ведь мормонам вроде бы усомниться, мягко говоря, есть в чем.
Эк я суров — ни капли снисхождения. И эти колодцы тоже иссякают.
Сегодня нас послали из тюрьмы на работы — вырубить и сжечь деревья, пораженные каким-то новым вирусом или одним из наших же. Пейзаж за тюремными стенами, несмотря на время года, почти столь же безрадостен, как и внутри. Война в конце концов пожрала изобильные запасы и принялась за ткань будней.
На обратном пути пришлось пройти строем через медпункт; вкололи новые прививки. Дежурный врач сказал мне задержаться. Секундная паника: не выявились ли у меня симптомы какой-нибудь из новых, только для этой войны характерных болезней? Нет — это он хотел показать мне рецензию на „Холмы Шв.“! О, счастье. Монс в „Новом расколе“. Ей понравилось (ура), за исключением, как и следовало ожидать, фетишистского цикла. Вдобавок она не углядела отсылов к Рильке, над которыми я так корпел. Ой! Пока я читал рецензию, добрый доктор вколол мне в бедро чуть ли не тысячу, а может, и несколько тысяч кубиков какой-то совершенно поносной на вид жижи; я, на седьмом небе от счастья, едва заметил. Рецензия… в натуре, рецензия! Надо будет написать Монс письмо, поблагодарить.
Может, Эр-Эм отправит. Может, я даже опять смогу взяться за стихи.
Двое педиков, с которыми мафиози и я, хотим не хотим, а делим нашу камеру (не их, прошу отметить, а нашу), ни с того ни с сего вдрызг рассорились. Донни весь день сидит на параше и фальшиво насвистывает блюзы. Питер валяется на койке и предается своим гейским размышлениям, явно мрачным. Время от времени Донни громко жалуется мне на питеровы измены, всамделишные или воображаемые. (Когда это им удается найти возможность изменять?) Донни, который моложе и черный, женоподобен — даже в нытье, профессиональном и тщетном. Питер в свои тридцать еще сохранил следы былой привлекательности, хотя лицо его все в морщинах и изрядно б/у.
Оба осуждены за наркотики, хотя Питер отличается тем, что когда-то проходил по делу об убийстве. Складывается впечатление, будто он жалеет, что его оправдали Страсть их слишком уж явно отдает необходимостью, чтобы выглядеть убедительно: будь ты единственным парнем на свете, а я другим таким же… Ну, так кто тут ноет?
Должен, правда, отметить, что нахожу вещи подобного рода более удобоваримыми, когда опосредованно — у Жене, скажем. Когда в натуре, мой либерализм пасует.
Так что в данном контексте моя полнота имеет определенные преимущества. Уж этим-то телом никто в здравом уме не прельстится.
Как-то я подумывал сделать, чтобы толстяки не падали духом, специальную книжку и назвать ее „Пятнадцать знаменитых жиртрестов“. Доктор Джонсон, Альфред Хичкок, Сэлинджер, Фома Аквинский, Мельхиор, Будда, Норберт Винер и т, д.
Сегодня ночью пружины молчат, но то и дело между мафиозными посапываниями вклинивается чей-нибудь вздох, Донни или Питера.
Час вечерний с юным Ригор-Мортисом. Может, зря это я так его прозвал, незаслуженно; все-таки он тут мой ближайший, можно сказать, приятель. Несмотря на всю свою упертость, человек он серьезный, доброжелательный, и беседы наши, надеюсь, представляют для него нечто более, нежели просто упражнения в риторике. Что до меня, я-то в своих ощущениях разбираюсь: кроме евангелической тяги обратить в свою веру, речь об истовом желании понять его — ведь это Эр-Эм и такие, как он, бесконечно тянут эту немыслимую войну и верят, со всей искренностью, усомниться в которой у меня ни малейших. оснований, что исполняют моральный долг. Или согласиться с тезисом наших неомиллсианцев (скорее, неомакиавеллистов), которые утверждают, что электоратом просто манипулируют, что все мы — не более чем галерка мировой драмы, что общественное мнение формируется на вашингтонском Олимпе с легкостью необычайной, примерно так же, как (предположительно) контролируется пресса.
Иногда хотелось бы в это верить. Если б убеждать было так легко, может, голоса нескольких праведников и возымели бы некий эффект.
Но факт остается фактом: ни мне, ни кому бы то ни было из моих знакомых по Комитету за односторонний мир не удавалось убедить в аморальности и безумии этой войны никого, кто в глубине души уже так не считал бы, и кого не убеждать нужно было, а только ободрить.
Может, Андреа права; может, войну эту следует оставить политикам и пропагандистам — так называемым экспертам. (Примерно так же Эйхмана можно было бы назвать „экспертом“ по еврейскому вопросу. В конце концов, он даже знал идиш!) Забыть противоречия, посвятить таланты исключительно музам!
А душу, значит, дьяволу?
Нет; пусть оппозиция — дело безнадежное, смириться было б еще хуже. Взять хоть Янгермана: он смирился, ушел в себя, надел на совесть намордник. Что, придала ему силы ирония? Или музы? Когда поднимаешься выступить с речью на присуждении степени и полаудитории демонстративно выходит, где твоя горняя невозмутимость, о поэт? А последняя его книжка — такая слабая!..
Но Янгерман, по крайней мере, понимал, что хочет сказать своим молчанием. Когда говорю с Эр-Эмом, кажется, меняется сам язык.
Я цепляюсь за смыслы, а те ускользают, словно мелкая рыбешка в горном ручье. Или — вот метафора получше — это похоже на потайную дверь в каком-нибудь фильме ужасов. Когда нажимают на скрытую пружину, и книжный шкаф проворачивается вокруг оси, и с другой стороны — неровный, шероховатый камень. Надо бы попробовать разработать этот образ.
Напоследок еще несколько слов про Эр-Эма: мы друг друга не понимаем и, боюсь, понять не можем. Иногда подумываю, не потому ли это, что он просто очень глуп.
Посетила муза — в характерном смертном обличье поноса, при пособничестве головной боли. Оден где-то замечает (в „Письме лорду Байрону“?), как часто вдохновения полет / обязан… та-та… что болит живот.
Звучит несколько парадоксально, но так хорошо мне не было уж и не упомнить сколько. В ознаменование достопамятного события привожу сей стих (так себе стишок, но Господи Боже! как давно не писалось вообще ничего):
Меня держат в неволе! Меня похитили из тюрьмы, где мне положено быть по закону, и заключили, куда не положено. Мне отказывают в вызове адвоката. Все протесты игнорируются с учтивостью, от которой хочется выть. Наверно, со времен детской площадки и царившей там тирании правила игры не нарушались в моей практике так отъявленно и нагло, и я не был столь беспомощен. Кому жаловаться? Здесь, говорят, нет даже капеллана. Теперь меня слышат один Господь да охранники.
5
На этом заканчивается рукописная часть дневника Луи Саккетти. Все дальнейшее отпечатано на бумаге другого формата и сорта. — Прим. ред.