Трудно сказать, отозвался Бобби; он тут не специалист. Как бы то ни было, а у нас, в лагере А., занимаются чистой наукой. Моральным или аморальным может быть только практическое применение знания, но никак не само знание. И прочий бальзам на душу. Но Щипанский признаков жизни не подавал. Я задел какую-то не ту струну, совершенно не ту.
На сегодня, поступила команда, с тестами все. Когда Щипанский вышел, Бобби позволил себе проявить максимум суровости, какой допускала его широкая натура.
— Это было ужасно, — рвал и метал он. — После вас у парнишки такая депрессия…
— А я тут при чем?
— При всем!
— Да ладно, не горюйте, — сказал я и похлопал его по спине. — Вечно вы во всем темную сторону ищете.
— Сам знаю, — подавленно отозвался он. — Пытаюсь с собой бороться, но иногда не выходит, хоть ты тресни.
На ленче Щипанский подсел за мой уставленный тарелками столик.
— Не возражаете?..
Какое самоуничижение! Можно подумать, возрази я, он тут же перещелкнет тумблер бытия и устранит за подобную наглость себя самое из картины мира.
— Никоим образом, Щипанский. Последнее время мне очень не хватает компании. У вас, у новеньких, со стадным чувством как-то напряженно, если с предыдущей паствой сравнить.
Это я не просто так расшаркивался. Трапезничать мне частенько приходится в гордом одиночестве. Сегодня в столовой, кроме Щипанского, были еще трое «прыщиков», но те предпочитали держаться особняком и, жуя свои замысловатые, со множеством вложений, ниццы, неразборчиво бубнили какие-то цифры.
— Наверно, вы меня совсем презираете, — начал Щипанский, с несчастным видом болтая ложкой в холодном супе со шпинатом. — Наверняка вы думаете, что в голове у меня совсем ничего нет.
— После наших с вами тестов? Это вряд ли.
— А, тесты! С тестами у меня проблем никогда и не было, я не о том. Но в колледже такие, как вы… гуманитарии… думаете, что раз человек занимается точными науками, у него нет… — Кончиком ложки он резко отодвинул тарелку взбаламученного супа; с ложки капало.
— Души?
Он кивнул, не отрывая взгляда от супа.
— Но это не так. У нас тоже есть чувства, как и у всех. Может, только мы их не так открыто проявляем. Вам-то легко говорить о совести и… всяком таком. Вам-то — никто никогда не предложил бы. при выпуске двадцать пять тысяч в год.
— Вообще-то многие мои бывшие одногруппники, которые могли бы стать поэтами или художниками, зарабатывают вдвое больше — в рекламе или на телевидении. В наше время для кого угодно найдется своя форма проституции. Если уж совсем ничего не светит, можно податься в профсоюзные лидеры.
— М-м… А что это вы едите? — поинтересовался он, кивая на мою тарелку.
— Truite braisee au Pupillin.[28]
Он подозвал официанта в черной форме.
— Мне, пожалуйста, того же самого.
— Никогда бы не подумал, что вы соблазнились деньгами, — произнес я, наливая ему «шабли».
— Я не пью. Нет, пожалуй, не деньгами.
— Щипанский, чем вы вообще занимались? Биофизикой? Не было хоть раз момента, когда предмет нравился вам чисто ради самого предмета?
Он одним глотком осушил полбокала вина, от которого только что отказывался.
— Да — и больше всего! Биофизика нравится мне больше всего на свете. Я просто не понимаю иногда, честное слово, не понимаю, почему другие не чувствуют того же самого. Иногда это настолько сильно, что… я не могу…
— Я чувствую то же самое — но насчет поэзии. Насчет искусства вообще говоря — но поэзии особенно.
— А людей?
- Люди — следующие.
— Даже ваша жена, если уж на то пошло?
— Если уж на то пошло, даже я сам. А теперь вы, наверно, думаете, как это у меня хватило наглости напускаться на вас со своим морализаторством при том, что чувствую я, что чувствуем мы.
— Да.
— Потому что речь не более чем… как раз о нем, о чувстве. Этика связана только с реальными поступками. Ощущать соблазн и совершать поступок — вещи абсолютно разные.
— Тогда что, искусство — это грех? И наука тоже?
- Любая безграничная любовь, кроме любви к Самому Господу, греховна. Над градом Дит дантов ад битком набит теми, кто любил слишком сильно — то, что любви очень даже достойно.
— Прошу прощения, мистер Саккетти, — покраснел Щипанский, — но я не верю в Бога.
— Я тоже. Но долгое время верил — так что прошу прощения, если мои метафоры будут окрашены несколько… старорежимно.
Щипанский фыркнул. Взгляд его, на мгновение оторвавшись от стола, встретил мой — и тут же уткнулся в форель, только что доставленную официантом. Но я уже твердо знал: Щипанский на крючке.
Эх, какую карьеру я мог бы сделать иезуитом. После откровенного соблазнения никакая игра так не захватывает, как обращать в другую веру.
Позже:
Большую часть дня сидел в темноте, слушал музыку. Мои глаза… как это отвратительно — непостоянство собственной плоти!
Сегодня он по собственному почину явился в эту полутемную берлогу поведать историю своей жизни. Такое впечатление, будто рассказывалась она первый раз. Подозреваю, раньше никто не интересовался. История в самом деле невеселая — слишком уж идеально совпадает с монохромной биографией, какую можно было бы проэкстраполировать, исходя единственно из беглого взгляда на галстуки в гардеробе.
После развода родителей все детство Щ. - сплошная череда, пользуясь термином из математики, разрывов непрерывности. Он редко посещал одну и ту же школу дольше двух лет подряд. Ребенком он был безусловно одаренным, но такое исключительное невезение — всегда вторым учеником в классе.
— В глубине души, — сказал он, — идеал мой был: выступить с приветственной речью в начале учебного года.
Гонка с препятствиями стала его идеей-фикс; в поте лица он стремился к тому, что соперникам его давалось без малейших усилий.
Дружба для такого человека невозможна — это означало бы прекращение огня. Щ. осознает, что принес юность свою в жертву фальшивым идолам; теперь, когда юности не поможешь, он приносит в жертву им саму жизнь.
Ему двадцать четыре, но выглядит он этаким вечным мальчиком, типичный зубрила: нескладный, долговязый, лицо мертвенно-бледное, прыщавое, волосы слишком длинные для того, чтобы стоять ежиком, слишком короткие, чтобы как-то лежать. Под глазами темные мешки, что придает взгляду меланхоличность, но симпатии не внушает — возможно, из-за очков, как у Макнамары. Перед тем, как что-нибудь сказать, чопорно поджимает губы. Ничего странного, что привлекательная наружность вызывает у него такое же возмущение, как у Савонаролы. Силу, красоту, здоровье, даже симметрию он воспринимает как личное оскорбление. Когда остальные «прыщики» смотрят по телевизору спорт, Щипанский выходит. Создания вроде Фредгрена — которым, наоборот, кроме как привлекательной наружностью, похвастать нечем — могут раздуть в душе его такое пламя презрения и зависти, что Щ. тут же клонит в кататонию; это его базовая реакция на любые треволнения.
(Вспоминается, с какой злобой я живописал Фредгрена. Уже начинаю сомневаться, о Щипанском сейчас речь или обо мне. Чем дальше, тем больше он представляется мне кошмарным отображением меня самого, того аспекта Луи Саккетти, который Мордехай давным-давно, еще в школе, прозвал «мозг Донована»).
Неужели совсем-таки нечем похвастаться? Разве что остроумием… Но нет — хотя мне частенько приходилось смеяться над тем, что он говорит, мишень для его шуток неизменно он сам (когда в лоб, когда завуалированно), так что в самом скором времени остроумие его начинает действовать на нервы ничуть не меньше, чем его молчание. От самоуничижения столь неотступного явно отдает нездоровым нарциссизмом. Сплошной моральный онанизм.
Весь пафос подобных типов, даже неотразимость — в том, что любить их абсолютно не за что. Как раз таких прокаженных святым следует учиться целовать в губы.