— Я бы выпила кофе, — сказала девушка.
Доставая посуду, Стэнли думал: Старик обязательно что-нибудь да сообразит. Девочка же совсем уже прощалась, когда он так удачно проснулся. И пришел на помощь мистеру Роберту, как раз когда ему помощь и требовалась. Дал ему эти восемь часов.
Стэнли заметил еще одно: проснувшись, Старик совершенно точно знал, о чем они говорили.
Стэнли налил кофе в белые кружки с изображением черной птицы.
А я-то думал, что я — большой черный ястреб, парящий над людскими жизнями. А теперь получается, что все это время тощий воробей прямо у меня под носом следил за всеми, следил за мной. Кто же кого дурачит? Старик. Всегда Старик.
Стэнли подал кофе.
— Спасибо, — сказала она.
И тут Стэнли узнал этот взгляд — взгляд девственницы, которая знает об этом все… и ничего не знает. Взгляд прямой и робкий. Вся трепет — и ищет и боится. И хочет и не хочет…
В этом есть своя прелесть, признал Стэнли. Что-то от дочери, которой у него никогда не было, что-то от женщины, которую ему не довелось встретить, женщины совершенной и неуловимой.
Мистер Роберт надел солнечные очки.
— Отец опять заснул, — сказал он. — Когда допьете кофе, то, может быть, если вы не слишком озябли, подниметесь со мной на мостик? Оттуда лучше видно.
Девушка поспешно допила кофе и поднялась по трапу на мостик. Мистер Роберт поднимался за ней, в упор разглядывая ее лодыжки. Красивые лодыжки, подумал Стэнли. Тонкие и изящные.
Старик тоже смотрел. Глаза его снова были широко открыты, хотя приподнимать головы он не стал. Блестящие черные глаза следовали за ними по трапу на мостик.
Стэнли шагнул вперед, так чтобы оказаться в поле зрения Старика. Черные глаза медленно мигнули. В их глубине замерцал огонек.
А ведь он смеется, подумал Стэнли.
Старик
Старик лежал в постели; руки поверх аккуратно подоткнутого одеяла, голова на взбитой подушке в льняной наволочке. Верхняя пуговица его пижамы чуть заметно поднималась и опускалась от его дыхания.
Он слышал, как открылась дверь, слышал, как скрипнул стул, когда мисс Холлишер села на обычное место. Слышал шелест материи, когда она взяла свое шитье. Скоро раздастся шепот ночной сиделки, которая на цыпочках войдет в комнату.
Он слышал все это, хотя и спал. Он словно был в комнате с опущенными шторами и прислушивался к уличным звукам — ничего не видишь и все-таки прекрасно знаешь, что там происходит.
Один раз он попробовал заговорить, крикнуть, сказать что-нибудь: пусть знают, что он еще жив. Но не смог даже мизинцем пошевелить. Даже мизинцем.
Он разделился на две отдельные части — сознание и тело, которые прежде были единым целым, теперь все чаще разъединялись.
Когда эти части вновь сливались, люди возле говорили, что он очнулся и все сознает. Они не знали о разделении. Не знали, что особенно ясно он воспринимает все именно в те слепые часы, которые они называют сном.
Он принялся потихоньку успокаивать свое сознание, которое в последнее время занял какой-то маленький уютный зверек, то ли мышка, то ли кролик — пушистый дрожащий комочек. Он гладил его по спине, ласково почесывал за ушами, пока зверек не перестал метаться в пустой оболочке его тела, ища еще не закрытого окна… Нежно, нежно, пока он не успокоится, не свернется в уголке… Ну, вот… Ну, вот…
А то, что он распался на две части… он замечал, что они воссоединяются теперь все роже и реже. А когда они совсем перестанут соприкасаться…
Тогда он умрет. Он знал, что это означает. Лежать неподвижно в гробу нескончаемые годы… А что он делает сейчас? Разве все это не простая репетиция того, что будет тогда?
А когда его тело наконец распадется — когда бы это ни случилось, сколько бы времени на это ни ушло, — зверек внутри него найдет бесконечное множество дверей, которые распахнутся в гулкие коридоры, продуваемые ветром аллеи, безграничные просторы. Сначала он будет робеть, как все звери, выросшие в клетке. Он столько времени был укрыт его телом, что не захочет уходить далеко и надолго. Но так будет лишь сначала. Потом он осмелеет и примется уходить все дальше, возвращаться реже и реже. А потом он совсем не вернется. Не вернется к праху и костям, а будет бегать на свободе, жить в траве и под кустами, жаться в страхе к корням деревьев, испугавшись ястреба или какого-нибудь хищного зверя. Будет прятаться и бегать на воле в ясный день или в темную ночь.
Вот как все будет, думал Старик.
Его звали Томас Генри Оливер, но так его не называл никто. Мать звала его Оливер, а все остальные, с тех пор как ему исполнилось тридцать, — только Старик. Наверное, потому, что он тогда облысел, совершенно облысел — бахромка волос сохранилась лишь над ушами.