Стас вовсю занимался своим трактором, висящей на талях серо-лиловой “соткой”, под которой лежало такое количество гигантских, каких-то доисторических частей, крестовин и раковин, что было непонятно, как их поднимать, не то что ставить на места. Витя, питавший особое пристрастие к дизелям, помогал и обсуждал очередную мечту – большую деревянную лодку с дизелем, в то время как Никарагуа с Мишкой занимались квадратным желтым “сто тридцатым”. Мишка целыми днями торчал среди валов и коробок, подавая болты и гровера. Комары его не жрали. Здорово помог Туник, переделав с Витей все сварные работы и обложив его печками, якорями и прорвой других приспособлений. Витя дооборудовал ненужный бало2к и договорился, что когда ребята пойдут, то подцепят его и бросят на профиле.
Несмотря на развороченный берег, на ручей, разъедающий взвоз, на всю загаженность улитой солярой и заваленной ржавым металлом земли, Вите страшно нравился этот летний дух раскаленного чугуна, перегретого масла, жирных солярных паров и всего того, что источает подобная затрапезная помойка и чего нельзя назвать иначе, чем запахом тлена и забвенья, рано или поздно ждущего такие подбазы, которые сразу же после их закрытия поглощаются тайгой и лет через двадцать ничто уже не напоминает о них, кроме молодого бере2зника, если, конечно, венец творения не находит под ними чего-нибудь лакомого.
Осенью, разметав винтами зарод сена, прилетел топотряд с двадцатилитровой канистрой спирта, и, когда она опустела, снова бегал Ми-Четыре в поисках “лекарства”, снова свирепел Никарагуа и метал спиннинг потный Копченый, а потом топотрядовцы выгнали откуда-то из тайги вездеход, семьдесят первый газон, поставили на него палатку и уехали рубить профиль куда-то на северо-восток к Дигалям на Нижнюю Тунгуску.
Уже лежал снег, уже началась охота, а по базе бродили с железяками какие-то новые неизвестные личности, и несмотря на дружбу и помощь осточертела вся эта шобла хуже любых комаров, и последней каплей стал беззубый дед с пегой бородой, наивно выкативший синие глаза:
– А ничо, если мы здесь капканчики пдабдосим?
И наконец день этот настал. Стояли морозы градусов под тридцать, и все было хрустально-голубым, и тайга, и остров, и берега, и новое полотно Катанги со стеклянными торосами и ворсисто-синими гладухами, и кружевной ледок в распадках, осыпающийся с сухим шелестом в пустоту, под которой в далекой колодезной глубине билась в камнях серебряная жилка ручья.
Трактора уже несколько дней молотили на холостых, и висел ровный согласный свисто-рокот, от которого тряслись стены, передаваясь по земле, как по глухой и твердой подушке, и сыпался куржак с заиндевелых лиственниц. В то утро техника уже стояла ревущей колонной, долго выруливая и разворачиваясь, и во время этих маневров отдельно от рева двигателей лилась морозная песня гусениц, катков и ленивцев, острая и сухая мелодия, состоящая из свиста, скрипа, кляньканья и колокольного перезвона ледяного металла. В то утро все, включая Настю, столпились у Стасовой “сотки”, где возбужденные мужики, стыдясь прощания, весь его жар перевели на Мишку, который все эти дни не отходил от тракторов несмотря на на хиус, тянущий с Нимы.
– Ну давай, Михайло! Держи кардан!
– Маме будешь помогать? Ты мужик?
– Музик.
– Ну та2к вот.
Каждый, кроме временно остающегося Проньки, садился на корточки и протягивал руку, а Ми-Четвертый сгреб Мишку своими лопастями, а когда поставил на место, вдруг захлопал глазами, отвернулся и, сняв с руки, протянул часы, а через полгода Ми-Четвертого насмерть придавило сорвавшимся с талей ГТТ.
Возясь с кулемкой на путике, Витя слышал в морозном воздухе самолетный рев удаляющихся тракторов, грохот Стасовой “сотки” и пение турбонадувных “сто-тридцатых”. К вечеру они перевалили сопку, и с утра на Кондромо стояла полная тишина – свист сидящего в версте рябчика резал воздух у самого уха.
Ночью за тракторами убежал Кучум, не выдержав разлуки с гонными сучками, пришлось догонять караван на “буране”, с матюгами ловить обезумевшего кобеля, успевшего до крови подраться со Стасовым Серым, и волочь ловеласа назад, причем бежать он не хотел, с сиденья вырывался, и Виктор привязал его на веревку, оглядываясь, тянул малой скоростью, и раз, зазевавшись, едва не удушил.
Охота шла полным ходом, и, пробежавшись за несколько дней по избушкам, Витя возвращался на Кондромо, уже ставшее столицей, домом, и, скатываясь с увала на стрелку Катанги и Нимы, видел стерильную поляну с серыми постройками, вездеходом, струйкой дыма над баней и отчетливо тарахтящим дизелем. Огромная река белела крошевом торосов, заморенным кедрачиком чернел остров, и над ним вздымалась белоснежная гора с длинной волнистой вершиной и великолепным изгибом склона, серповидным и будто выбранным огромным и острым теслом. По склону до половины лепилась таежка, а верх был меловым с аскетической чернью камней и скал.
В сентябре до снега россыпи на вершине, шершаво-серые вблизи, сквозь синюю дымку казались глубоко-фиолетовыми, но обычно гора была затянута тучами и виднелись лишь высокие берега реки, желтая рябь которых все больше принимала седой, светящийся оттенок, и тайга казалась свирепо опаленной – не то надвигающейся стужей, не то сухим туманом и белесой напылью туч.
Виктор скатывался с хребтика, скрипя юксами и чувствуя игру широких и мохнатых лыж, гибко проседающих под тяжестью поняги, в которой что-то топорщилось, торчала мерзлая соболиная лапа с когтями и густой черной подошвой и рыжее крыло копалухи. Навстречу бежал Мишка, отбиваясь от собак и бросив веревочку с деревянным вездеходом работы Ми-Четвертого. Витя втыкал с снег лопатку-посох, брал сына на руки и прижимал к похудевшему бородатому лицу, ко льдышке усов, а Мишка говорил: “Ты лыбой пахнешь”, потому что был отец прокопчен костром и пропитан дегтярным чадом бересты, которой выкуривал из корней соболя.
Виктор подскрипывал к дому, снимал тозовку, понягу, отряхивал закуржавленный до пятнистой перламутровости азям, вынимал ноги из юкс и, постучав друг о друга лыжи мягкими камусами, втыкал в снег. Визжали и вились собаки, кидаясь то на Мишку, то на Витю, причем Кучум орал и скакал со всей мужицкой дурью, а Дымка загибалась по-лисьи и, подхалимски валясь на спину, заходилась в рыбьем терпете. В облаке пара из двери выбегала Настя и, растопырив белые от теста руки, прижималась, тыкалась лицом.
– Сразу есть будешь, или в баню сначала?
Оба были другие, потемневшие и похудевшие, лица их будто сжались, подвялились, где припав к костям, где налившись рельефно, крепко и смугло.
Витя проходил через сени и оглядывал штабеля ленков и налимов, которых всегда, поймав, замораживал, окунув в воду, обваливал в снегу, и они лежали в ледяном чехле и не быгали. Рядом с рыбой стояли туясья с брусникой и клюквой, лежал желтоватый круг молока, на вешалах висели копалухи и косачи, а с дров свешивались похожие на башмаки щучьи головы. Когда рубил собакам на варево щуку на крупные косые куски, каменный кругляш внутренностей выпадал с костяным звуком, а мясо было на срезе белым, как мрамор, а на сломе – шершаво волокнистое, как грубая бумага. Полумерзлая таймешатина в глубине разреза была арбузно-малиновой и зернистой.
Распаренный Витя в чистой рубахе сидел за столом, говоря что-нибудь вроде:
– М-м-м, мать, хле-еб сегодня!
– Да? – отвечала Настя. – Я маленько по-другому закваску сделала...
– Ты как делаешь? – спрашивал Витя, и она объясняла, а он пристально слушал и кивал: – Но-но, правильно. Ну давай, мама! – и поднимал кружку кисло-сладкой, шипучей браги и чокался с Настей, и, привстав, целовал ее в губы, а другой рукой теребил Мишкину макушку. А выпив, закусывал пельменями и продолжал: – Эта дорога, ну я тебе говорил, край тундры, дает хорошо, я ее продлю. Ну иди, иди ко мне, Мишастый, маме помогаешь? По-мо-га-ешь? А снег ешь?