Через полчаса он уже лежал в тёплой душистой воде, чуть замутнённой ароматическим средством, и упивался роскошью и покоем, нежной мыльной пеной и приглушёнными звуками домашней жизни, как если бы заслужил это каким-то великим подвигом или наслаждался этим в последний раз.
Пришла, напевая, Эдме, перестала напевать при виде Ангела и не могла скрыть безмолвного удивления, обнаружив мужа дома в купальном халате. Он спросил её без тени иронии:
– Я стесняю тебя?
– Нет, что ты, Фред.
Она сбросила городскую одежду с юношеской непринуждённостью, чуждой и стыда и бесстыдства, так торопясь поскорее освободиться от одежды и очутиться в воде, что это позабавило Ангела.
«Я совсем забыл её», – подумал он, глядя на её согнутую рабскую спину с проступающими позвонками, когда она наклонилась, чтобы развязать шнурок.
Она не обращалась к нему, держалась спокойно, словно чувствовала себя в одиночестве, и Ангелу вспомнился ребёнок в пыли, который играл у его ног, решительно не замечая его.
– Скажи…
Эдме удивлённо приподняла голову, чуть распрямила гибкое полуобнажённое тело.
– Как ты смотришь на то, чтобы у нас был ребёнок?
– Фред!.. Что за мысль!
Это был чуть ли не крик ужаса. Эдме одной рукой прижала к груди скомканную линоновую рубашку, другой потянула к себе первое попавшееся кимоно.
– Дать тебе револьвер?.. Я ведь не собираюсь тебя насиловать.
– Зачем ты смеёшься? – тихо сказала она. – Тебе лучше не смеяться никогда.
– Я смеюсь редко. Но объясни мне – мы сейчас с тобой одни, никто нас не потревожит, – объясни мне… Неужели тебя так ужасает мысль, что мы могли бы… что мы можем завести ребёнка?
– Да, – безжалостно ответила она, и эта внезапная откровенность, казалось, причинила боль ей самой.
Глядя прямо в глаза Ангелу, полулежавшему в низком кресле, она прошептала отчётливо, так, чтобы он расслышал:
– Ребёнок… Похожий на тебя… Второй ты, второй ты в жизни одной и той же женщины?.. Нет… О нет!
Он сделал движение, которое она неверно истолковала.
– Нет, прошу тебя… Всё. Я умолкаю. Оставим всё как есть. Нам надо только быть осторожными и продолжать жить как жили… Я ничего от тебя не требую.
– Тебя это устраивает?
Она ничего не сказала – её ответом был взгляд, который очень шёл к её наготе, взгляд обнажённой пленницы, полный злобного бессилия и жалкой мольбы. Напудренные щёки, помада на свежих губах, лёгкий тёмный ореол вокруг карих глаз – всё её неброско и тщательно подкрашенное лицо подчёркивало по контрасту неприбранность тела, полностью обнажённого, если не считать тонкой смятой рубашки, которую она прижимала к груди.
«Я уже не могу сделать её счастливой, – думал Ангел, – но ещё могу заставить её страдать. Она не совсем неверна мне. А я – Я не изменяю ей, я её бросил».
Эдме, отвернувшись, одевалась. Она вновь обрела свободу в движениях и свою обманчивую мягкость. Бледно-розовый пеньюар скрывал теперь наготу женщины, которая только что прижимала свой последний покров к груди так крепко, словно там была рана.
К ней вернулась её неутомимая воля, желание жить, царить, поразительная и чисто женская способность быть счастливой. Ангел снова почувствовал презрение к ней, но наступил миг, когда вечерний свет, пронизав лёгкую розовую ткань, обрисовал женский силуэт, уже не напоминавший раненую обнажённую пленницу, – это была фигура, устремлённая к небу, сильная и округлая, как змея, поднявшаяся на хвост…
«Я ещё могу её ранить, но до чего же быстро на ней всё заживает… И здесь тоже я не нужен, и здесь меня не ждут… Она меня обошла и идёт дальше. Как сказала бы старуха, я её "первый круг"… Мне следовало бы вести себя так же, если б я мог. Но я не могу.
И ещё вопрос: захотел бы я этого, если бы даже и мог? Эдме не пришлось, как мне, столкнуться с тем, что встречаешь только раз в жизни и от чего уже не можешь оправиться никогда… Спелеев говорил, что некоторые лошади после падения, даже если они ничего себе не повредили, уже не могут больше взять препятствие, их легче убить, чем заставить прыгнуть… Мне встретилось такое неудачное препятствие…»
Он попытался подобрать ещё какие-нибудь грубоватые сравнения из спортивного лексикона, которые уподобили бы его недуг и его крах несчастному случаю. Однако ночь, наступившая для него слишком рано, и его сны после изнурительного дня были полны сладостными видениями небесно-голубых вздёржек и образами, навеянными бессмертной литературой, которая проникает за грязные пороги весёлых домов, повествуя в стихах и в прозе о верности, о влюблённых, неразлучных даже в смерти, и которой упиваются с одинаковой восторженностью и легковерием стареющие куртизанки и подростки…
– Она мне тогда сказала: «Я знаю, отчего так вышло, это опять Шарлотта мне всё испортила…» – «Раз так, – говорю я, – значит, нечего знаться с Шарлоттой, а тем более доверять ей». А она отвечает: «Я куда сильнее привязана к Шарлотте, чем к Спелееву, причём очень давно. Честное слово, мне будет больше недоставать Шарлотты, Нёйи, игры в безик и малыша, чем Спелеева, себя не переделаешь». – «И всё-таки, – говорю я, – тебе дорого обходится твоя откровенность с Шарлоттой». – «Что ж поделаешь, – говорит, – за всё хорошее приходится платить дорого». Она вся в этом: великодушная, не мелочная, но отнюдь не наивная. Сказала и пошла переодеваться, чтобы ехать на скачки с каким-то хлыщом…
– Наверно, со мной! – зло выкрикнул Ангел. – Кто лучше знает, ты или я?
– Не спорю, не спорю. Я просто рассказываю, как всё было. Она надела белое платье из китайского шёлка, в экзотическом стиле, отделанное голубой каймой с настоящей китайской вышивкой, – то самое, в котором она снята на той фотографии на скачках. И я вполне готова поверить, что мужское плечо, которое виднеется сзади, – твоё.
– Подай-ка сюда, – распорядился Ангел.
Старуха встала, вытащила ржавые кнопки, на которых держалась фотография, и принесла её Ангелу. Лёжа на алжирском диване, он приподнял взлохмаченную голову и, мельком взглянув на снимок, швырнул его через всю комнату в угол.
– Ты когда-нибудь видела, чтобы у меня сзади оттопыривался воротничок или чтобы я ходил на скачки в сюртуке? Ерунда! Придумай что-нибудь поинтереснее.
Она с робким осуждением поцокала языком, с трудом присела на корточки, подобрала фотографию и открыла дверь, ведущую в прихожую.
– Ты куда?
– Вода для кофе кипит, мне отсюда слышно. Пойду сварю.
– Ладно. Только потом возвращайся!
Она вышла, шаркая шлёпанцами и шурша изношенной юбкой из тафты. Оставшись один, Ангел опустил голову на ковровую подушку с тунисским узором. Вместо пиджака и жилета на нём был новый, ослепительно яркий японский халат с вышивкой, изображавшей розовые глицинии на аметистовом фоне. Растрёпанные волосы падали ему на лоб, докуренная до конца сигарета жгла губы.
Ни эти цветы, ни женское одеяние не привносили в его облик никакой двусмысленности, но низкое своенравие, разлитое в его чертах, делало его красоту ещё более очевидной. Казалось, им владело непреодолимое стремление вредить и разрушать, брошенная им фотография пролетела через всю комнату, как клинок. Резкие, тонко очерченные скулы играли под кожей, повторяя движение нервно сжимавшихся челюстей. Глаза его метали в полумраке чёрно-белые блики, как волны, которые ловят и перекатывают ночью лунный свет…
Оставшись один, он тяжело уронил голову на подушку и сомкнул веки.
– О Господи! – воскликнула Подружка, вернувшись в комнату. – Краше в гроб кладут! Я сварила кофе. Хочешь? От одного аромата уже чувствуешь себя в раю.
– Да. Сахару два кусочка.
Он говорил отрывисто, и она повиновалась с таким смирением, словно в глубине души упивалась ролью рабыни.
– Ты ничего не ел за обедом?