Выбрать главу

– Теперь я понимаю женщин, которые уходят в монастырь или отдаются благотворительности, – неожиданно призналась Динни. – Раньше я объясняла это отсутствием чувства юмора.

– Это может также объясняться отсутствием мужества или его избытком и фанатическим характером.

– Или погубленной молодостью.

Эдриен взглянул на племянницу:

– Твоя ещё не погублена, Динни, – надломлена, но не погублена.

– Будем надеяться, дядя. Но ей пора бы уже оправиться.

– Ты стала лучше выглядеть.

– Да, теперь даже тётя Эмили сказала бы, что я достаточно ем. Но заниматься своей персоной ужасно скучно.

– Согласен. Однако…

– Не зашивайте рану иглой, милый дядя, – она со временем затянется изнутри.

Эдриен улыбнулся:

– Я как раз подумал о детях.

– Мы пока ещё не умеем делать их синтетическим путём. Я чувствую себя прекрасно и счастлива, что всё сложилось именно так, как сейчас. Я рассказывала вам, что старая Бетти умерла?

– Добрая душа! Когда я был маленьким, она частенько совала мне карамельку.

– Она была настоящий человек, неровня нам. Мы слишком много читаем, дядя.

– Безусловно. Нужно больше ходить, а читать меньше. Давай позавтракаем.

Возвращаясь в Англию, они на трое суток задержались в Париже, где остановились в маленьком отеле над рестораном, недалеко от вокзала СенЛазар. Камины там топили дровами, постели были удобные.

– Только французы понимают толк в настоящей постели, – заметил

Эдриен.

Кухня в ресторане была рассчитана на завсегдатаев скачек и вообще любителей хорошо поесть. Официанты в передниках выглядели, по выражению Эдриена, как монахи, которых заставили трудиться: они разливали вино и заправляли салаты так, словно совершали обряд. Динни и её дядя были единственными иностранцами в отеле и почти единственными в Париже.

– Замечательный город, Динни! Если не считать Эйфелевой башни и такси, сменивших фиакры, я не замечаю здесь при дневном свете никаких существенных перемен по сравнению с восемьдесят восьмым годом, когда твой дед был послом в Копенгагене "и я впервые приехал сюда. В воздухе тот же запах кофе и дров; у людей те же широкие спины и красные пуговицы; на улицах те же столики перед теми же кафе, те же афиши, те же смешные лотки букинистов, то же бешеное движение; повсюду тот же французский серый цвет, – даже небо серое, – и та же несокрушимая уверенность в том, что жить можно только в Париже. Париж – законодатель мод и в то же время самый консервативный город в мире. Известно, что этот неизменный город избрала ареной своей деятельности вся передовая литературная братия, которая считает, что мир начался самое раннее в тысяча девятьсот четырнадцатом году, выбрасывает на свалку все созданное до войны, презирает все долговечное и в большинстве своём состоит из евреев, ирландцев и поляков. То же относится к художникам, музыкантам и всем вообще экстремистам. Они съезжаются сюда, болтают и растрачивают жизнь на всякие эксперименты, а добрый старый Париж посмеивается и живёт сам по себе, как всегда занятый практическими делами, чревоугодием и своим собственным прошлым. Анархия в Париже – всё равно что пена на пиве.

Динни сжала локоть Эдриена:

– Поездка пошла мне на пользу, дядя. Должна признаться: я впервые за последние годы чувствую себя такой жизнерадостной.

– Ага! Я же говорил: Париж возбуждает чувства. Зайдём внутрь кафе сидеть на улице слишком холодно. Что будешь пить – чай или абсент?

– Абсент.

– Он тебе не понравится.

– Ладно, тогда чай с лимоном,

Дожидаясь чая в неторопливой сумятице "Кафе де ла Пе", Динни смотрела на бородатое худое лицо дяди и видела, что он чувствует себя "в своей тарелке": выражение заинтересованности и довольства, появившееся у него здесь, делало Эдриена неотличимым от парижан.

Но можно ли одновременно проявлять интерес к жизни и пренебрегать собой? Динни осмотрелась. Её соседи не были ни примечательны, ни типичны, но все поголовно казались людьми, которые делают то, что им нравится, а не стремятся к какой-то цели.

– Они поглощены данной минутой, верно? – неожиданно спросил Эдриен.

– Да, я думала именно об этом.

– Французы владеют искусством жить. Мы, англичане, либо надеемся на будущее, либо скорбим о прошлом, упуская драгоценное настоящее.

– Почему они так отличны от нас?

– У них меньше северной крови, больше вина и масла, головы круглее наших, тела коренастее, а глаза преимущественно карие.

– Ну, этого всё равно не изменишь.

– Французы в основе своей – люди золотой середины. У них в высшей степени развито чувство равновесия. Их интеллект и чувства умеряют и дополняют друг друга.

– Зато французы легко толстеют, дядя.

– Да, но равномерно: у них ничто не выходит из нормы, и они отлично сохраняются. Я, конечно, предпочитаю быть англичанином, но, не будь я им, я хотел бы родиться французом.

– А разве не стоит стремиться к чему-то лучшему, нежели то, чем уже обладаешь?

– А ты замечала, Динни, что там, где мы говорим: "Ведите себя хорошо", – они говорят: "Soyez sage" [11]. В этом есть глубокий смысл. Я не раз слышал, как французы объясняли нашу замкнутость пуританскими традициями. Но это значит – ошибочно принимать следствие за причину, кажимость за сущность. Допускаю, что в нас живёт тоска по земле обетованной, но пуританство было только таким же элементом этой тоски, как наша страсть к путешествиям и колонизаторские способности, протестантизм, скандинавская кровь, море и климат. Ни один из этих элементов не способствует овладению искусством жить. Посмотри на наш индустриализм, на наших старых дев, оригиналов, филантропов, поэзию! Мы выходим из нормы во всех отношениях. У нас, правда, есть несколько в высшей степени уравнительных институтов – закрытые школы, крикет во всех его формах, но в целом мы народ крайностей. Для среднего британца всегда характерна исключительность, и он втайне гордится ею, хотя панически боится её обнаружить. Где ещё на земле найдёшь народ с более разнообразным строением скелета и большими странностями, чем англичане? Мы изо всех сил стараемся быть средними людьми, но, видит бог, вечно выходим из нормы.

– Вы изрекаете откровения, дядя.

– А ты оглянись вокруг, когда приедем домой.

– Оглянусь, – обещала Динни.

На другой день они успешно перебрались через канал, и Эдриен доставил девушку на Маунт-стрит.

Целуя его на прощание, она сжала ему мизинец:

– Вы сделали для меня бесконечно много, дядя.

За последние полтора месяца Динни почти не думала о злоключениях Клер; поэтому она немедленно потребовала сводку последних известий. Выяснилось, что иск уже опротестован со всеми вытекающими отсюда последствиями и что дело, видимо, будет назначено к слушанию в ближайшее время.

– Я не видел ни Клер, ни юного Крума, – сообщил сэр Лоренс, – но Дорнфорд рассказывал мне, что у них все по-прежнему. "Очень молодой" Роджер все так же твердит, что Клер должна рассказать о своей семейной жизни.

– Очевидно, юристы считают, что суд – это исповедальня, где люди исповедуются в грехах своих врагов.

– А разве это не так?

– Вот что. Клер не желает и не будет говорить. Принуждать её к этому – большая ошибка. Что слышно о Джерри?

– Наверно, уже выехал, если только хочет поспеть на суд.

– Что будет с Тони Крумом, если они, предположим, проиграют?

– Поставь себя на его место, Динни. Как бы ни повернулось дело, судья, видимо, будет против него. На то, чтобы истец простил его, он тоже не согласится. Просто не представляю себе, что с ним сделают, если он не сможет заплатить. Наверняка что-нибудь скверное. А тут ещё встаёт вопрос, как отнесётся к этому Джек Масхем. Он ведь человек со странностями.

– Да, – тихо согласилась Динни.

Сэр Лоренс выронил монокль:

– По мнению твоей тётки, юному Круму следует уехать на золотые прииски, разбогатеть, вернуться и жениться на Клер.

– Об этом надо спросить Клер.

– Разве она его не любит?

Динни покачала головой:

– Нет, но может полюбить, если его разорят.

– Гм! Ну, а как ты-то себя чувствуешь, дорогая? Оправилась?

– О да!

– Майкл хочет тебя видеть.

– Завтра заеду к ним.

Кроме этих скупых, хотя и многозначительных фраз, о событии, повлекшем за собой болезнь девушки, не было сказано ни слова.

вернуться

11

Будьте благоразумны (франц.).