Выбрать главу

Он колыхнулся всем телом, кольнуло вторым больным уколом в сердце, — хотел закрыть глаза, но они, разбухшие жестоко, не закрывались. Все нервы натянулись до предела, за которым разрыв, и тогда без труда различил Федор Андреич на дрожащей неспокойной синеве окна, ромбически скошенного и налитого ночью, четкий силуэт прокрадывающегося ферта. Казался неслышным и скользким шаг его, направленный к нему по кривой из коридора, — отчетливо рисовалась знакомая лошадиность в линиях широкой фертовой челюсти и высокого не по-хорошему лба.

— Здравствуй, — отрывисто сказал ферт, подходя шага на полтора и пристально всматриваясь в лицо Федора Андреича, сморщенное мукой. Тогда сердце его, ущемленное тоской, прыгнуло куда-то в пустоту, и синее окно с маху задернулось черной занавеской.

II

Фамилия Федору Андреичу была Лихарев, а лет ему было… Затруднительно сказать, сколько было Лихареву лет.

С того самого дня, как над Россией прозвенело стальное крыло небывалых сотрясений, и понеслась она из мрака в иную, огнедышащую новь, где, подобно быкам, ревут громовые трубы, земля стала в двенадцать раз быстрей обращаться вокруг солнца, а дома и люди, по той же причине, научились стариться скорее ровно в двенадцать раз…

Вследствие таких причин, если Лихареву до начала, скажем, поры этого медного быка было пятьдесят два, то в дни рассказа нашего было ему пятьдесят два с пребольшущим хвостиком.

Эти свои пятьдесят два не истратил Федор Андреич как ни попадя, впустую, без следа. Длительным напряжением ума и воли он так глубоко проникнул в неисповедимые глубины палеонтологической и других, родственных этой, наук, что, пожалуй, и жил все время там, в допотопном где-то, считая настоящее за нестоящее отражение тех невозвратных времен.

Федор Андреич умел работать, почти не уставая, как хороший семижильный вол. А если припомнить попутно, что и дарованьем не был он обижен, станет понятным, почему научное имя его ценилось так высоко у нас и как будто даже за границей. А за год приблизительно до медного быка Лихарев, гуляя на закате в окрестностях одного курортного городишка, нашел в рыжем, размытом овраге некоторый камень серого цвета, неприличной формы, без запаха и как будто с носом даже. Находка эта так вдохновила Лихарева, что он, ни минуты не медля, перетащил камень к себе и, водворив его на почетное место между фотографией матери и гипсовым Томсеном, в ближайшую же ночь начал писать обширный по размерам и значению для человечества труд о климате мезозойской эпохи.

Труд этот, который, к слову сказать, должен был вызвать крупнейшие толки, а может быть, и раскол в ученых кругах, подвигался успешно, и вдохновенный Лихарев, кроме всего прочего, ухитрился даже восстановить новое ископаемое неслыханной величины по совершенно ничтожным и весьма своеобразным данным окаменелости. Об этой работе Федора Андреича много в свое время говорили, ожидая появления ее в свет с непрерываемым интересом. Однако к самому моменту окончания, когда к печати были готовы почти все двадцать два листа, быками заревели трубы, и вся сокрушительная суть мезозоя стремительно надвинулась на тихое бытие города в самых характерных особенностях, подробно описанных Лихаревым.

Одновременно участились припадки сердечной болезни. Да и все здоровье Федора Андреича, требовавшее основательной поправки где-нибудь на теплом берегу голубого моря, перестало позволять ему, как прежде, просиживать ночи напролет за изучением носатого камня. Что-то с кровью оторвалось внутри, что-то утерялось навеки, — стал камень жить своей мезозойской жизнью, а Лихарев настоящей и сильно неладной своей. Не подоспей сестра вовремя, — давно перестала бы ползти к зениту лихаревская звезда.

Елена Андревна в первой молодости была печальной, но там, внутри, очень жизнеодаренной, как все печальные девушки, — жила у тетки в провинции, писала белые стихи про королевичей, у которых во лбу звезда, и про всякое тому подобное… И все ждала она неустанно одного такого, чтоб пришел издалека и сжег душу ей горячей лаской всю, без жалости и без остатка.

Но время шло, — «бурьянами одиноких лет стала зарастать девушкина душа, как зарастает нежилой, весь белый, над рекою старый дом», — так описывала она себя в своем дневничке той поры. Негаданно стукнуло ей двадцать пять, потом сразу двадцать семь, потом три года подряд твердила всем и сама старалась верить, что ей двадцать шесть. Ясно обнаружилась бесцельность бытия ее здесь, на подлунной. Потом ударило тридцать, и тут она заметалась. «Никому я не нужна… а королевичи перевелись, а завтра мне тридцать…» — горько записала она в той же толстой своей тетрадке, набухшей невыплаканными слезами, невысказанными обидами, несбывшимися снами. Тогда, гуляя с подругами, совсем нечаянно ушла она за сосновую рощу, где безвестно куда струилась железная дорога, и там, едва зашлепало вдалеке гулкое дыханье паровоза, легла на рельсы. А в поезде попортилось что-то, как на грех, и паровоз остановился шагах в сорока от лежавшей на рельсах. Получилось смешно, фальшиво и целительно поэтому.