«Так почему же все-таки эта святая, кроткая, неслышная душа к чужому человеку, да и то секретно, порешилась обратиться, с последней грошовой просьбицей, не к брату кровному, которому подарила… хотя, возможно, за ненадобностью?.. жизнь свою. Неужели же он, без труда раздобывший лошадиную голову, когда всерьез проголодался, неужели не достал бы ей морковочки в таком огромном городе, пускай даже погребенном под корою тысячелетнего ледника! Да ты просто обязан был, животное Лихарев, одним зноем благодарной души протаять ходы, все подполья его излазить, как мышь это делает зимой, а ты придумываешь отговорки — как все они, эти гадкие удачники на земле, — лишь бы не коснуться смерти… все бежишь и бежишь, от совести своей бежишь, дурак, а не от смерти, которая как раз только и дожидается тебя вон за тем углом. Да и сейчас уж изобретаешь втайне от себя очередную уловку…» Федор Андреич так и не понял, вслух произнес он все это или же лишь сквозь мысли пропустил.
Тотчас ему быстро убедить себя удалось, что еще поспеет взад-вперед смахать к Елкову, если же спать улеглись по позднему времени, то непременно достучится, весь дом поднимет на ноги ради такого случая.
На ходу вдеваясь в рукава с оторванной подкладкой, Федор Андреич без шапки бросился на улицу, в подъезде с ног едва не сшиб какую-то женщину со свертком, которая надолго и по-мужски зачертыхалась ему вдогонку. И потом побежал если и не с завидной прытью, то — какая лишь возможна в его возрасте, часто останавливаясь для передышки у водостоков и фонарей, иной раз в обнимку с ними. Примораживало, и луна показывалась изредка, отчего мертвой и зыбкой выглядела окрестность, как на дне ледяного моря… а дома были там вовсе ни при чем! И уже с первого перекрестка что-то неудержимой тоской перехватило горло Федору Андреичу, так что ничего сразу не жалко стало — ни себя, ни надломленного здоровья своего, ни начатой работы про особенности мезозойского климата… Вдруг живо представив себе Елену, он заплакал на бегу — так сладко и безутешно, как с детства самого не плакал никогда, — даже удивительно приятно, так как после многих десятилетий напряжения смягчалось что-то внутри, затвердевшее панцирной, недоступной для человечности кожурой. Словом, так все и бежал, обильными слезами заливаясь, облизывая обындевелые на морозе усы.
Кто-то шарахнулся от него в подворотню, в другой сам притаился, пока двое с закутанным младенцем мимо не прошли. По прошествии кое-какого времени он уже шагом дальше отправился, потому что и без того теперь припадка ночного было не миновать, шел, бормоча навзрыд сквозь закушенные усы: «Прости мне все, моя милая Лена… может быть, всех милых милее на свете, которых я из той же подлой приверженности к бумаге и чернилам старательно, сторонкой обходил. Просто мне все некогда было, прости, все думал — потом, потом, сразу вывалю ей все слова хорошие, которые между делом накопил… вот еще, еще хоть немножко, когда руки совсем остынут и с последней рукописью развяжусь!»
Походка его постепенно замедлялась… и вдруг какое-то обострившееся чувство одиночества, похожее на дуновенье сквозняка, до костей прохватило Федора Андреича. То, чего смертельно боялся, случилось наконец. Дальше растрачивать сердце было ни к чему, однако из честности перед покойницей он дотащился кое-как до конца улицы. А всего их, этих мертвых уличных тоннелей, до Елкова оставалось никак не меньше восьми, в другой половине города. Пора стало домой: поскользнувшись, может и не поднялся бы совсем. Возвращался с померкшим сознанием и, несмотря на это, мокрый от изнурения, поторчал минутку на противоположной стороне. Полный мрак стоял у Лихарева в окнах, как и в прочих этажах, время было за полночь. Дверь стояла настежь распахнутая… закричал бы от одного падения песчинки… кто-то ждал Федора Андреича в кабинете.
Из хитрости Федор Андреич сперва прошел мимо и, хоть головы не повертывал, знал в точности — тот уже сидел бочком на подоконнике, свесив одну ногу до полу, ждал. Ничего не оставалось, как войти теперь.