Она испытывала удивительное успокоение и с непоколебимой, радостной уверенностью наслаждалась своим триумфом. Тереза готова довериться Жоржу, раскрыть ему свое сердце, готова произнести слова изумления и благодарности, слова, что приходят на ум человеку, которого полюбили, но который помнит о том, что он уже не молод. Она готова сама открыть глаза этому ребенку, разрушить его иллюзии, внезапно показать ему себя старой, растерявшейся, достойной жалости женщиной… Но, приложив к мрамору камина свои пылающие руки, чтобы их охладить, Тереза нечаянно коснулась разбросанных листков бумаги — письмо Мари, — Жорж, пробежав его без внимания, бросил там, даже не дочитав до конца.
Закрыв глаза и стиснув зубы, Тереза склонилась над этими листочками, испещренными глупыми каракулями. Мари? Неужели она не оставит свою мать в покое? Каждый человек живет для себя. Разве не сама Мари навязала ей этого юношу? Она считала Терезу совершенно не опасной, не допускала даже мысли, что ей может что-нибудь угрожать с этой стороны. Как глупа молодость, думающая, что любить можно только ее одну! Ведь любовь ищет в своих избранниках не одно только тело, но и тайну страсти, и опытность, и ловкость, которыми обладают лишь те, кто жил. Быть может, Мари сидит сейчас в самой большой комнате аржелузского дома, вокруг которого все так же неумолчно шумят сосны. Мари бодрствует, и ничто не нарушает ее спокойной уверенности — ведь отныне она вручила Терезе свою любовь, свою жизнь. Это та самая комната, которую когда-то занимала Тереза; она расположена как раз под той, где стонал больной Бернар, и через потолок Тереза прислушивалась к его стонам… Ах! Ей уже не надо обязательно присутствовать самой, чтобы убивать других! Теперь она убивает на расстоянии.
Дрожащими руками взяла она листки, подобрала их по порядку и вложила в конверт. Затем, подняв руки и ладонями закрыв глаза, она стремительно повернулась к Жоржу, съежившемуся в низком кресле, в котором столько мук пережила она сама, и сквозь стиснутые зубы произнесла вполголоса:
— Уходите!
Он встал, бросив на нее взгляд побитой собаки. Губы его шевелились. Очевидно, он просил у нее прощения. Тереза толкнула его по направлению к передней, протянула пальто, открыла дверь. Не сводя глаз с Терезы, Жорж пятился к двери. Лестница была мрачной и зловонной. Электричество не горело. Тереза сказала:
— Держитесь за перила…
Он спускался ощупью и был уже почти совсем внизу, как вдруг услышал свое имя: «Жорж!» Она звала его. Он взбежал наверх. Тереза слышала, как он тяжело дышит, и так как он, видимо, хотел войти в квартиру, она с усилием произнесла:
— Нет, не входите. Я решила вам только сказать… Все правда! (Теперь она быстро шептала.) Да, что бы вам обо мне ни говорили, раз навсегда запомните одно: я человек, оклеветать которого невозможно. Вы не хотите отвечать? Тогда в доказательство того, что вы меня поняли, сделайте мне какой-нибудь знак.
Но Жорж продолжал неподвижно стоять у перил. Понемногу глаза их освоились с темнотой, хотя различить черты или выражение лица собеседника было невозможно. Каждый из них видел только смутные очертания тела другого, слышал прерывистое дыхание; Тереза узнавала запах дешевого бриллиантина, чувствовала тепло этого молодого тела.
— Вот что я должна была вам сказать, — прошептала она. — Теперь вы знаете?
Внизу открылась и с силой вновь захлопнулась наружная дверь. Кто-то назвал консьержке свое имя. На мгновение на нижней площадке показался свет. Беспрестанно зажигая восковые спички и ворча, по лестнице поднимался кто-то из жильцов. Тереза и Жорж поспешили войти в переднюю. Гостиная была еще освещена, и свет резал им глаза. Они моргали и не решались взглянуть друг на друга.