Тогда-то и увлеклись мы, потому что почувствовали себя совсем мужчинами, взрослым занятием — охотой. А на охоту Линка с нами ходить не стала, совершенно отошла от наших увлечений. Зато охота помогла нам подружиться с властителем отроческих дум наших — Петруней.
Петруня был единственным в Стариковке взрослым парнем. Пожалуй, чересчур взрослым. Таким его сделала война.
На войну он ушел женихом, который уже отгулял свое, отгармонил и которому нечего тянуть — надо жениться. А вернулся через пять лет. Бабы начали ему намекать то на одну из Плаксина, то на другую из Батраковки. Но он, видимо, считал, что время терпит, и не спешил.
Мужчины тогда частенько войну вспоминали: бои, разведки, товарищей. Если подопьют — хвастают. Петруня вместе с ними: он все перенес, он равный. А мы с Димкой слушаем, забившись куда-нибудь в угол, и необыкновенными кажутся насквозь знакомые, наши, стариковские мужики.
Если — кто принес с войны одежду, обувь — она не только хозяину пошла, всей семье. А Петруня был один, совсем один, и ходил очень хорошо одетым. Было у него и трофейное и отечественное. То мундир натянет, то китель какой-то необычный. А зимой ходил в белом нагольном полушубке и шапке-кубанке с черным кожаным верхом.
Но не одежда интересовала нас в нем, а как-то все вместе. И фронтовик он был, и сильный: длинные, жилистые руки, и парень — все-таки к нам поближе. А главное, было у него много вещей, на наш взгляд, исключительных и бесценных.
Что там одежда! Мы, хотя и выросли в старых штанах от батек и ватных фуфайках, много ей значения не придавали. Но вот был у Петруни аккордеон-четвертушка, на который Димка спокойно смотреть не мог и на котором Петруня не играл. Я почти хладнокровно относился к аккордеону, зато вместе с Димкой с восторгом взирал на трофейный фотоаппарат, пленки к которому не было в райцентровских магазинах, а особенно на бельгийское двуствольное ружье, сработанное, вероятно, по частному заказу какого-нибудь богача.
То было ружье! Петруня надевал высокие яловые сапоги, зеленые диагоналевые галифе, китель и, сбив фуражку на затылок, шел по деревне. А за его спиной болталось, сверкая стволами в насечке, ружье с точеным, небольшим, на взгляд, прикладом с тонкой шейкой. Случалось, Петруня вешал ружье на грудь. И его вытянутое лицо с очень курносым носиком, чрезвычайно добродушное, становилось тогда значительным и почти грозным.
А мы брели за Петруней. Он не чуждался нас, держался, как с равными, говорил о серьезных вещах, рассказывал о разных случаях, даже советовался на охоте. Но мы-то знали его превосходство, ценили благородство его отношений с нами и благоговели перед ним.
Петруня частенько хвалил родные места, по-хозяйски говорил, что жить у нас богато можно, только не ленись — руки прикладывай. К лесу, рыбалке, охоте он тоже относился как к необходимой части сегодняшнего и будущего своего хозяйства. Помнится, шли мы раз возле запруды, и Петруня, показывая на деревню небрежным жестом, сказал:
— Говорят, шибко умны старики были. А вон от воды и леса куда строились. Рассудить, так тут же можно и дома, и огороды, и пасеку. И колхозный огород здесь можно. Коли буду перестраиваться, то тут… вон тут… или там…
Он решительно разрубил ладонью воздух и показал нам. Мы с Димкой сразу все уяснили, восхитились и начали ругать неумных стариков. Но Петруня защитил:
— Да нет. Им, знаешь, так выбирать не приходилось, некогда было. Да и возможности не было. Корчевки одной сколько хватили.
И вот в один из дней ранней осени близко познакомились мы с качествами бельгийского ружья.
Пошли — я, Димка и Петруня — на дальние озера. День мне запомнился отлично. Небо серое, но без дождя. Прохладный ветерок. А к самому вечеру чуть разошлось на западе и выявился неяркий, багрово-тускловатый закат.
Охота была неудачной, только сшибли двух рябчиков на опушке леска. И уже по пути домой подняли с озера одинокую утку.
Видится, как сейчас: стояли по колено в осоке. Слева — ольховые кусты, прямо — озеро, а за ним да за лесом — закат. И всполошенная утка, нервно и басовито крякая, удирает к закату.
Она едва лишь поднялась, как бахнул я. Затем ударило Димкино ружье. Оба промазали. А Петруня, вроде не спеша, еще только скидывал приклад к плечу.
Известна относительность времени в такие моменты: секунда кажется часом. Но тут прошел не час, не два, а весь месяц, пока Петруня поднимал ружье. И с год, пока он целился.
Казалось, и утка уже за километр, и все это давно позади, и вовсе никакого выстрела не будет: зачем Петруня держит ружье, когда дураку видно — дичь не достать? Но тут ружье… Оно не выстрелило, не ахнуло, не прогремело, а словно прорычало.
Утка там, на фоне заката, за пределом досягаемости, вроде натолкнулась на препятствие. И даже трепетала — вот она, относительность времени! — несколько мгновений. А затем косо, все быстрее и быстрее, пошла вниз и в осоке пропала.
Мы с Димкой стояли, оцепенев. Всегда после удачного выстрела бросались за добычей, рыская по кустам не хуже собаки. А тут приросли к месту. Выстрел нас не поразил, не восхитил: он просто превратил нас в ничто.
— Ну, кто бежать будет? — хрипловато спросил Петруня и полез в карман за кисетом. — Бегите, что ль.
Но мы не кинулись, не побежали, а побрели по сухой, шуршащей осоке. И так же медленно возвратились с убитой уткой.
Так и встал у меня перед глазами тот закат, длинным мазком по серому. Утка на нем, трепещущая в предсмертных биениях.
А еще представил я ночь. Недели через две после той охоты ночь на сеновале. Сентябрь мы тогда не учились, работали в колхозе. Только что прошел сильный дождь, похожий на летний ливень, и мы забрались с Димкой спать. На улице было свежо, у нас тепло. Угрелись мы и дремали, но пришла Линка.
Она нам не мешала, сидела, подобрав колени, у проема, куталась в материн платок. Но мы проснулись и глядели, как и она, на звезды в просветах между ночными тучами. Она поняла, что не спим, и сказала:
— Ночь хорошая. Вроде летом после грозы. Даже цветами пахнет.
И прибавила:
— Теперь уже точно ваши поедут. Уже в контору они за расчетом ходили…
А мы знали это, только что об этом с Димкой говорили. Снимались наши семьи с насиженных мест, собирались в дальние края. Давно мы с Димкой знали это, пробовали протестовать, но старшие нас мало спрашивали. Ах, как жалко было нам Стариковки, каждой струйки на речке, каждой ветки в лесу, каждого наличника на окне любого дома. Но что мы могли поделать! И мы промолчали.
Она сказала:
— Мне-то как хочется поехать далеко-далеко. Вот бы на Алтай. Или дальше куда-нибудь. И люди новые, и все. Был бы папонька жив…
Перехватило голос, но справилась она с собой и с вызовом бросила в темноту:
— Все равно далеко поеду.
Помолчала и закончила:
— И все повидаю.
А мы молчали. Не могли мы подделываться и говорить, что нам хочется ехать. Не хотелось нам ехать. Уж до чего не хотелось…
На заре нас. Обычно будили петухи и бабы. Там, за сеновалом, был глубокий колодец с чистой водой. Бабы сходились к нему по утрам, и мы с Димкой узнавали самые последние деревенские новости. Было это для нас вроде утреннего выпуска последних известий.
Проснулись однажды мы, — уже дня три прошло с того ночного прихода Л инки, — лежали, не говоря друг другу ничего. В проем дверцы дул ветерок, виден был кусочек неба, ясного и высокого. До того было тихо, что слышалось, как позади сеновала листья падают с березы на крышу. А может, это сухие веточки стукались или птички бродили по дранке. Долго стояла тишина, но пришли бабы, и мы услышали сногсшибательное известие.
Оказалось, что Линка, наша Линка, ушла жить к Петруне, что сегодня поедут они «уписываться» в райцентр и что скоро будет свадьба.
Так переполошила эта новость стариковских баб, что пустились они в спор, забыв о ведрах и домашних делах. Родная тетка Петруни на все лады расхваливала его. «Первый жених в округе, домовитый, хозяйственный, загляденье парень». И одним из доводов выставила: