Когда мы сели за столик, один из старых официантов сказал мне:
– Давно вы у нас не были, сэр,– и я пожалел, что солгал Саре.
– Теперь я обедаю наверху,– ответил я.
– А вы, мэм, давно не заходили…
– Почти два года,– сказала она с той точностью, которую я иногда ненавидел.
– Вы всегда заказывали светлое пиво.
– Какая у вас память, Альфред,– сказала она, и он расплылся. Ей всегда удавалось ладить с ними.
Подали еду, мы прервали наш скучный разговор, и только когда мы поели, она заговорила.
– Я хотела с вами позавтракать,– сказала она,– хотела поговорить про Генри.
– Про Генри? – повторил я, стараясь не выказать разочарования.
– Я беспокоюсь. Как он вам тогда показался? Вы ничего не заметили странного?
– Нет, не заметил,– сказал я.
– Я хотела спросить… да, вы заняты, но… не могли бы вы как-нибудь к нему зайти? Мне кажется, ему одиноко.
– С вами?
– Вы же знаете, он меня толком не замечает. Очень давно.
– Может быть, он вас замечает, когда вас нет?
– Я редко ухожу,– сказала она,– теперь…– и, к счастью, закашлялась. Когда приступ кончился, она уже продумала будущие ходы – а раньше не любила избегать правды.
– Вы пишете новую книгу? – спросила она, как чужая, как в гостях. Так она не говорила даже тогда, когда мы пили южноафриканский херес.
– Да, конечно.
– Последняя мне не очень понравилась.
– Трудно было писать. Война кончалась… Надо бы сказать «начиналась».
– Я все боялась, что вы приметесь за тот замысел. Многие так бы и сделали.
– Книгу я пишу целый год. Слишком тяжкий труд для мести.
– – Если бы вы знали, что и мстить-то не за что…
– Конечно, я шучу. Нам было хорошо вместе, мы оба взрослые, мы знали, что это когда-нибудь кончится. А теперь вот можем сидеть, говорить про Генри.
Я заплатил, мы вышли, через двадцать ярдов была решетка.
– Вы к Стрэнду? – спросил я.
– Нет, мне на Лестер-сквер.
– А мне на Стрэнд.
Она стояла у двери, на улице никого не было.
– До свиданья,– сказал я.– Рад был повидаться.
– Да.
– Позвоните как-нибудь.
Я чувствовал ногой решетку. Я сделал шаг и сказал:
– Сара…
Она быстро отвернулась, словно смотрела, не идет ли кто, успеем ли мы… но тут снова закашлялась. Кашляла и кашляла, согнувшись, глаза у нее покраснели. В своей меховой шубке она была похожа на загнанного зверька.
– Простите.
– Надо бы полечиться,– сказал я с горечью, словно у меня что-то украли.
– Ничего, я просто кашляю,– она протянула мне руку и прибавила: – До свиданья… Морис.
Услышав свое имя, я обиделся и не взял протянутой руки. Я ушел быстро, не оборачиваясь, чтобы она подумала, что я занят и рад освободиться, а когда снова раздался кашель, пожалел, что не могу засвистеть что-нибудь веселенькое, бойкое, наглое. У меня плохой слух.
Когда в молодости создаешь свои рабочие привычки, кажется, что они продержатся всю жизнь и выдержат любую беду. Больше двадцати лет я писал по пятьсот слов в день, пять дней в неделю. Роман я пишу за год, остается время все перечитать и выправить после машинки. Норму я выполнял всегда, а выполнив – кончал работу, хоть бы и на половине сцены. Иногда я останавливаюсь, подсчитываю и отмечаю на рукописи, сколько сделал. Типографии ничего подсчитывать не надо, я пишу на первой странице цифры – скажем, 83764. В молодости даже свидания мне не мешали, я не назначал их раньше часу и, как бы поздно ни лег (если спал у себя, конечно), перечитывал то, что сделал утром. Не помешала мне и война. На фронт меня не послали, я хромой, а товарищи по гражданской обороне только радовались, что меня не привлекают спокойные утренние дежурства. В конце концов стали считать, что я – убежденный, серьезный человек, тогда как серьезно я относился только к письменному столу, к листу бумаги, к отмеренному числу слов, стекающих с пера. Одна лишь Сара смогла разрушить мое самодельное правило. И первые бомбежки, и «фау-1» 1944 года бывали ночью. Сара могла прийти только утром, позже к ней ходили люди – отоварившись, они почти всегда хотели поболтать до вечерней сирены. Иногда она забегала между двумя очередями, и мы любили друг друга, скажем, между бакалеей и мясом.
Но я и тогда мог потом сесть за работу. Пока ты счастлив, ты выдержишь любой распорядок, это горе сломало мои рабочие правила. Когда я заметил, как часто мы ссоримся, как часто я мучаю Сару своей раздражительностью, я понял, что наша любовь обречена – она превратилась в любовную связь, у которой есть начало, есть и конец. Я мог сказать, в какой миг она началась, и понял однажды, что могу сказать, в какой час она кончится. Расставшись с Сарой, я не начинал работать, я вспоминал, что мы говорили друг другу, и сердился или каялся, но всегда знал, что ускоряю ход событий, гоню и выталкиваю из моей жизни единственное, что люблю. Пока я верил, что любовь жива, я был счастлив, я не раздражался, вот она и тянулась. Если же ей суждено умереть, я хотел, чтобы она умерла побыстрее. Все было так, словно любовь – какой-то зверек, попавший в ловушку: ему очень плохо, он истекает кровью, надо закрыть глаза и его убить.
Работать я не мог. Я уже говорил, что работа наша свершается в подсознании, последнее слово написано там прежде, чем первое появится на бумаге. Мы вспоминаем, а не сочиняем. Война не тревожила этих глубин, но конец любви был намного важнее и войны, и книги. Я творил этот конец: слово, из-за которого Сара плакала, казалось бы – такое внезапное, рождалось в подводных пещерах. Книга не ладилась, любовь спешила к концу, гонимая вдохновением.
Ничуть не удивляюсь, что Саре книга не понравилась. Я писал ее без музы, без помощи, без всякой причины – просто так, чтобы жить дальше. Критики говорили, что это – работа мастера; да, только мастерство и осталось от былой страсти. Я надеялся, что страсть вернется, когда я стану писать другую книгу,– разволнуюсь и вспомню то, чего и не знал. Но целую неделю после встречи с Сарой я вообще не мог работать. Вот, опять "я" да "я", словно речь обо мне, а не о Саре, о Генри и, конечно, о том, кого я ненавидел, не зная, даже в него не веря.