— Может, ее и нет. Пойду посмотрю.
— Не ходи, — сказала Сара. — Пожалуйста, не ходи.
— Я на минутку.
Мы говорили так, хотя и знали, что минутка может обратиться в вечность. Я надел халат, взял фонарик. Он не был мне нужен, небо уже посерело, и я видел в полумраке Сарино лицо.
Она сказала:
— Ты поскорей.
Сбегая по ступенькам, я услышал жужжанье, потом наступила тишина. Мы еще не знали, что это — самое опасное, тут надо быстро ложиться, и подальше от стекол. Взрыва я так и не слышал, а через пять секунд или через пять минут очнулся в другом мире. Я думал, что я стою, и удивился, почему так темно. Кто-то вдавливал мне в щеку холодный кулак, во рту было солоно. Сперва я ощутил только усталость, словно я долго шел. О Саре я не помнил, ничего не боялся, не сомневался, не ревновал, не испытывал ненависти — разум мой стал белым листом бумаги, на котором кто-то, сейчас, написал весть о радости. Я был уверен, что память вернется, а весть останется, я буду счастлив.
Но память вернулась иначе. Сначала я понял, что лежу на спине, а надо мной, закрывая свет, висит входная дверь, какие-то обломки держат ее чуть повыше моего тела. Как ни странно, потом оказалось, что я весь в ссадинах, словно меня ранила ее тень. В щеку впивалась фарфоровая ручка, она и выбила два зуба. Тут я вспомнил Сару, и Генри, и страх о том, что кончится любовь.
Я вылез из-под двери и отряхнулся. Я крикнул, но в подвале никого не было. Сквозь разбитую дверь я видел серый утренний свет, за порогом было как-то слишком пусто — и я понял, что исчезло большое дерево, да так, что и ствола не осталось. Довольно далеко дежурные свистели в свистки. Я пошел наверх. Первый пролет был усыпан штукатуркой, перила обвалились, но дом, по тогдашним понятиям, не слишком пострадал, удар пришелся по соседнему. У меня была распахнута дверь, я из коридора увидел Сару, скрюченную на полу, — и подумал, что это от страха. Она была до нелепости юной, как голая девочка. Я сказал:
— Рядом упало.
Она быстро обернулась и испуганно воззрилась на меня. Я не знал, что халат в клочьях, весь белый от штукатурки, и волосы белые, и лицо в крови.
— О Господи! — сказала она. — Ты живой.
— Ты как будто разочарована.
Она встала и пошла туда, где лежала одежда. Я сказал:
— Зачем уходить сейчас? Скоро отбой.
— Мне надо идти, — сказала она.
— Две бомбы не падают в одно место, — сказал я машинально, ибо знал, что это просто поверье.
— Ты ранен.
— Два зуба потерял, вот и все.
— Иди, я тебя умою.
Она оделась раньше, чем я успел возразить ей — в жизни не видел женщины, которая бы так быстро одевалась, — и медленно, бережно умыла меня.
— Что ты делала на полу? — спросил я.
— Молилась.
— Кому это?
— Тому, Кто может и быть.
— Лучше бы пошла вниз.
Меня пугала такая серьезность. Я хотел раздразнить Сару.
— А я ходила, — сказала она.
— Не расслышал.
— Там никого не было. Я тебя не видела, пока не заметила руку. Я думала, ты убит.
— А ты бы проверила.
— Я хотела проверить. Дверь не могла поднять.
— Там был зазор. Она меня не придавила.
— Никак не пойму. Я точно знала, что ты мертвый.
— Тогда и молиться не о чем, верно? — дразнил я ее. — Разве что о чуде.
— Когда надежды нет, — сказала она, — и о чуде помолишься. Чудеса ведь бывают у несчастных, а я была несчастна.
— Не уходи до отбоя.
Она покачала головой и вышла из комнаты. Я проводил ее донизу и, сам того не желая, стал донимать ее:
— Сегодня придешь?
— Нет, не могу.
— А завтра?..
— Генри вернется.
Генри, Генри, Генри — это имя вечно мешало радоваться, смеяться, любить, напоминая, что любовь смертна, что побеждают привычка и привязанность.
— Ты не бойся, — сказала она, — любовь не кончается…
И почти два года прошли, пока я не встретил ее и она не вскрикнула: «Вы?»
6
После этого я, конечно, еще надеялся. Когда не отвечал телефон, я думал, что это случайность; когда же, через неделю, я встретил служанку и узнал, что Майлзы уехали куда-то в деревню, я сказал себе, что в военное время письма часто теряются. Утро за утром слышал я, как кладут почту в ящик, и нарочно сидел наверху, пока все не принесет хозяйка. Письма я не разбирал, откладывал разочарование, берег надежду. Я читал их по порядку и только дойдя до последнего убеждался, что от Сары ничего нет. Потом я кое-как жил до четырехчасовой почты, и все, опять начиналась ночь.
Почти неделю я не писал ей из гордости, но как-то утром, оставив все это, написал сердитое, тревожное письмо и пометил конверт словами: «Срочно!» и «Прошу переслать». Ответа не было, и тут я потерял надежду и вспомнил в точности, что она сказала: «Люди ведь любят Бога, а не видят». Я с ненавистью думал: «Всегда ей надо хорошо выглядеть в зеркале. Она путает веру с предательством, чтобы казаться себе благородной. Не хочет просто признаться, что теперь ей больше нравится спать с X».
Это время было хуже всего. Ремесло мое — воображать, думать образами; пятьдесят раз на дню и ночью, как только я проснусь, занавес поднимался, начиналась пьеса, все одна и та же — Сара на постели, Сара с этим X делала то же самое, что делали мы с ней. Она целовала его на свой, особый манер, изгибалась, кричала, как от боли, забывала себя. Я принимал таблетки, чтобы сразу заснуть, но не нашел таких, от которых бы я спал до утра. Одни лишь Фау отвлекали меня — несколько секунд, от тишины до взрыва, я не думал о Саре. Через три недели образы ничуть не померкли, им не было конца, и я начал всерьез размышлять о самоубийстве. Я даже назначил число и стал с какой-то надеждой копить таблетки. «В сущности, — думал я, — так жить незачем». День настал, я отложил задуманное, игра тянулась и тянулась. Не трусость, а память останавливала меня — я вспоминал, как разочарована была Сара, когда я вошел после взрыва в комнату. Наверное, она надеялась, что я умер, — тогда не так совестно крутить любовь с этим X, ведь есть же у нее элементарная совесть… Если я убью себя, ей будет незачем беспокоиться, а так — беспокоится же она, хоть когда-то. Я не собирался облегчать ей жизнь. Я бы хотел, чтобы она мучилась как можно сильнее, но не знал, что для этого сделать, и еще больше злился. Я очень, очень ненавидел ее.
Однако у ненависти есть конец, как есть конец у любви. Через полгода я заметил, что не думал о Саре целый день и неплохо себя чувствовал. Это был еще не конец — я купил открытку и хотел написать что-нибудь такое, чтобы причинить хоть мгновенную боль; но когда я вывел адрес, причинять боль мне расхотелось, и я бросил открытку на тротуар. Странно, что ненависть ожила, когда я встретил Генри. Помню, открывая новый отчет, я подумал: «Если бы так ожила любовь…»
Паркис поработал на славу, квартиру узнал — на верхнем этаже, живет в ней мисс Смитт с братом Ричардом. Я подумал, так ли удобна сестра, как был удобен муж, и весь мой скрытый снобизм взыграл при такой фамилии, через два «т», подумать только! «Неужели, — подумал я, — она докатилась до этого?» Кто он — последний из любовников, с которыми она была эти два года, или, когда я его увижу (а я твердо решил убедиться во всем самому), передо мной будет тот, к кому она ушла от меня в июне 1944?
— Позвонить мне и войти, как оскорбленному супругу? — спросил я Паркиса, который назначил свидание в кондитерской, потому что не мог повести мальчика в бар.
— Нет, сэр, не надо, — сказал он, накладывая в чай сахар. Мальчик сидел подальше, за столиком, пил оранжад и ел пышку. Он разглядывал всех, кто войдет. Они отряхивали мокрый снег с пальто и шляп, а он глядел на них острыми карими глазами, словно собирался писать отчет. Может, так и было, он же учился у отца. Тот говорил:
— Понимаете, сэр, если вы хотите давать показания, это осложнит дело.
— До суда не дойдет.
— Порешите миром?
— Нечего решать, — сказал я. — Нельзя волноваться из-за человека по фамилии Смитт. Просто хочу на него поглядеть, вот и все.
— Лучше всего сказать, что проверяете счетчик.
— Не могу я надеть форменную фуражку.
— Понимаю, сэр. Я тоже таких вещей избегаю. И хотел бы, чтоб мальчик избегал, когда подрастет. — Он следил печальным взором за каждым движением сына. — Он просил мороженого, сэр, но я отказал, холодно. — И он вздрогнул, словно бы от одной мысли. Я не сразу понял, что он имеет в виду, когда он добавил: — У каждого дела своя честь.