Так вспоминаю я первые месяцы войны — быть может, то был пустой мир, как пустою стала война? Он будто бы простер покров над временем неясных ожиданий, но все-таки уже и тогда бывали и горести, и подозрения. В тот, первый вечер я шел домой не счастливый, а грустный и растерянный, и потом, каждый день, я возвращался домой, все больше убеждаясь, что я — один из многих. Сейчас она выбрала меня. Я так любил ее, что, просыпаясь ночью, тут же вспоминал и больше спать не мог. Вроде бы она отдала мне все свое время, но я ей не доверял. Когда мы были вместе, я становился властным; когда, оставшись один, я смотрелся в зеркало и видел худое лицо, хромую ногу, я думал: «Почему же меня?» Часто мы не могли встретиться — она шла в парикмахерскую, или к зубному врачу, или сидела с Генри. Тщетно говорил я себе, что там, дома, она не может изменить мне (с каким эгоизмом употреблял я это слово, как будто речь шла о долге!), пока Генри занимается вдовами, а потом — противогазами и карточками: я прекрасно знал, что никакие обстоятельства не помешают, была бы только страсть. Чем большего ты добился, тем сильнее подозреваешь. Да что там, второе наше свиданье было поистине невозможным.
Проснулся я, огорчась ее последней, осторожной фразе, но через три минуты это развеял голос в телефоне. Ни раньше, ни позже не знал я женщины, которая могла бы изменить все простым телефонным разговором, а когда она приходила ко мне или касалась меня, я ей полностью верил до тех пор, пока мы не расставались.
— Алло, — сказала она. — Вы не спите?
— Нет. Когда мы увидимся? Сегодня утром?
— Генри простудился. Он дома.
— Если бы вы могли прийти ко мне…
— Я должна отвечать на звонки.
— Из-за какой-то простуды?
Вчера я пожалел Генри, сейчас он стал врагом, над которым можно глумиться, ненавидеть его, топтать.
— Он совсем охрип.
Мне было приятно, что у него такая нелепая болезнь — крупный чиновник охрип, еле шепчет, не может заниматься вдовами.
— А вас нельзя увидеть? — спросил я.
— Конечно, можно.
Она замолчала, и я подумал, что нас прервали. Я стал кричать: «Алло! Алло!», но она просто думала, быстро прикидывая, что бы поточнее ответить.
— В час дня я отнесу ему поднос. Мы с вами можем поесть сандвичей наверху, в гостиной. Я ему скажу, что вы хотите поговорить о картине… или о вашей книге.
Спокойствие мое и доверие тут же исчезли — я подумал: сколько раз она прикидывала вот так? Звоня у ее дверей, я был ей врагом, или сыщиком, следящим за ее словами, как через несколько лет следили за ней самой Паркис и его сын. Тут дверь открылась, доверие вернулось.
В те дни мы не думали, меня ли к ней тянет, ее ли ко мне, мы были вместе. Она отнесла Генри поднос (он сидел в зеленом халате, подложив под спину две подушки), и на другом этаже, на твердом полу, не закрыв двери, мы обняли друг друга. Мне пришлось понежнее прикрыть ей рукою рот, чтобы Генри не услышал странного, печального, сердитого крика.
Скрючившись рядом с ней, я глядел на нее и глядел, словно никогда не увижу русых волос, разлившихся на полу, капелек пота на лбу, не услышу тяжелого дыханья, будто она бежала наперегонки, победила и не может отдышаться.
И тут заскрипела ступенька. Секунду-другую мы не двигались. Нетронутые сандвичи стояли на столе, пустые бокалы. Она прошептала: «Пошел вниз…», села в кресло, взяла на колени тарелку.
— А вдруг он слышал, — сказал я.
— Он не поймет, что это.
Наверное, я глядел недоверчиво, и она сказала неприятно нежным тоном:
— Бедный Генри! За десять лет такого не было.
Но я не успокоился, и мы сидели тихо, пока опять не скрипнула ступенька. Собственный голос показался мне фальшивым, когда я громко сказал:
— Я рад, что вам понравилась сцена с луком.
Тут Генри заглянул в комнату. Он нес грелку в сером фланелевом футляре.
— Здравствуйте, Бендрикс, — просипел он.
— Я бы принесла, — сказала Сара.
— Не хотел тебя беспокоить.
— А мы говорим о вчерашней картине.
Он посмотрел на мой бокал.
— Ты бы лучше дала кларет двадцать девятого года, — проговорил он своим одномерным голосом и ушел, прижимая грелку в футляре, а мы остались одни.
— Как, ничего? — спросил я; она покачала головой.
Сам не знаю, что я имел в виду — наверное, подумал, что при виде Генри ей стало не по себе, но она умела как никто прогонять угрызения совести. В отличие от всех нас, она не знала вины. Она считала: что сделано, то сделано, чего же угрызаться? Если бы Генри нас застал, она бы решила, что ему незачем сердиться. Говорят, католики после исповеди освобождаются от греха — что ж, в этом смысле она была истинной католичкой, хотя верила в Бога не больше, чем я. Нет, так я думал тогда, теперь — не знаю.
Если книга моя собьется с курса, это потому, что сам я заблудился — у меня нет карты. Иногда я думаю, пишу ли я хоть капельку правды. В тот вечер я беспредельно доверял ей, когда она вдруг сказала мне, хоть я ни о чем не спрашивал: «Я никогда и никого не любила так, как тебя», — словно сидя в кресле, держа недоеденный сандвич, она отдалась мне вся, целиком, как пять минут назад, на полу. Кто из нас решится говорить вот так, без оглядки? Мы помним, предвидим, колеблемся. Она сомнений не знала. Ей было важно одно — что происходит сейчас. Говорят, вечность — не бесконечное время, но отсутствие времени, и мне иногда кажется, что, забывая себя, Сара касалась этой математической точки, у которой нет измерений, нет протяженности. Что значило время — все прошлое, все мужчины, которых она время от времени (вот оно, снова!) знала, или будущее, когда она могла бы точно с той же правдивостью сказать то же самое? Я ответил, что и я так люблю, и солгал, ибо я никогда не забывал о времени. Для меня нет настоящего, оно либо в прошлом году, либо — на будущей неделе.
Не лгала она и тогда, когда сказала: «Никого так не полюблю». Просто у времени есть противоречия, у математической точки их нет. Она любила гораздо лучше, чем я — ведь я не мог отгородить настоящее, я всегда помнил, всегда боялся. Даже в самый миг любви я, словно сыщик, собирал улики еще не свершенных преступлений, и через семь с лишним лет, когда я открыл письмо сыщика, память о них умножила мою скорбь.
2
«С удовольствием сообщаю, сэр, — писал Паркис, — что и я, и мой мальчик завязали знакомство со служанкой из дома 17, что ускорит наши изыскания, т. к. я теперь могу заглянуть в записную книжку особы N, а также исследовать содержимое мусорной корзины, из которой мне удалось изъять ценную улику (прошу вернуть с замечаниями). Особа N несколько лет ведет дневник, но служанка, которую я в целях осторожности буду впредь называть „наш друг“, не смогла добыть его, т. к. особа N запирает его в шкаф, что само по себе подозрительно. Кроме того, предполагаю, что особа N не соблюдает того, что значится в записной книжке, пользуясь ею для отвода глаз, хотя и не желал бы искажать догадками расследование, в котором прежде всего требуется истинная правда».
Не только трагедия ранит нас — у нелепости тоже есть жалкое, смешное оружие. Иногда я очень хотел сунуть в рот мистеру Паркису эти дурацкие, уклончивые донесения, и непременно — при его «мальчике». Все было так, словно, пытаясь поймать Сару (Зачем? Чтобы ранить Генри, чтобы ранить себя?), пытаясь поймать ее, я подпустил шута к нашей с нею связи. Связи… И это слово — из его писем. Написал же он как-то: «Хотя у меня нет доказательств связи с лицом, проживающим на Седар-роуд, 16, особа N явно проявляет склонность к обману». Но это было потом. Из этого, первого письма я узнал только, что Сара пошла не к зубному врачу и не к парикмахеру, а проследить, где же она была, не удалось. И тут, перевернув листок (лиловые буквы на дешевой бумаге), я увидел чистый и смелый почерк Сары. Я не думал, что сразу узнаю его через два года без малого,
К донесению был приколот обрывок бумажки. Паркис пометил его красным «А» и приписал: «Важно на случай суда, прошу вернуть». Он вынул это из корзины и расправил бережно, как любовник. Конечно, обращалась она к любовнику: «Мне незачем тебе писать или говорить с тобой, ты все знаешь раньше, чем я скажу, но когда любишь, хочешь говорить и писать, как всегда, как прежде. Я еще начинаю любить, но мне надо отдать все и всех, кроме тебя, и мешают мне только страх и привычка. Дорогой мой…» И все. Записка вызывающе глядела на меня, а я думал, как же это я забыл каждую букву, каждый знак того, что она писала мне. Если бы они были такими, я бы их хранил, но она именно боялась, что я сохраню их, и писала очень осторожно, чтобы я читал «между строк». А эта любовь сломала клетку строк, не могла скрываться. Помню, у нас было кодовое слово — «лук». Означало оно все то, что связывало нас. Любовь стала луком, даже соитие было луком: «„…надо отдать все и всех, кроме тебя“ — и лук, — с ненавистью подумал я. — Лук, вот что было в мое время».