— А зато ты не простудился!
Оставалось только пожать плечами и сесть обедать.
После обеда ко мне, по обыкновению, зашел Бахметьев. Мы относились друг к другу совершенно непринужденно; поэтому я, взяв газету, улегся на балконе, а Бахметьев сначала пошел в сад к Вере, но потом явился тоже на балкон с тайным намерением помешать мне читать. Но сначала он, как путный, стал терзать свою бородку будто бы в задумчивости; наконец, не вытерпел:
— Ну, что ж вы об этом думаете?
— О чем? — вопросил я, прилаживая поудобнее необъятную газетную простыню.
— Да вот насчет кометы.
— Что ж я могу думать? Загремим в преисподнюю.
Наступило молчание; потом Бахметьев лениво процедил:
— Да, я то же думаю.
Опять молчание, и бородка предается усиленным пыткам.
— Странное ощущение, — начал снова мой собеседник. — Мне все как-то не верится, что должна наступить гибель, а в то же время нет-нет, да и пробежит по телу ледяная струйка, и вдруг станет страшно умирать.
Опять помолчали, но Бахметьев еще не отказался от роли следователя:
— А вы что испытываете?
Мне совсем не хотелось говорить и, особенно, на эту тему; я пробурчал:
— Я, напротив, чувствую жаркую струйку, осложненную действием горячего супа.
Бахметьев улыбается, но, видимо, не удовлетворен.
Из сада доносится голос Нины:
— А где Коля?
— На балконе с Александр Герасимычем, — отвечает голос Веры.
Нина является на балкон.
— Пойдем к нам, лежебоки!
Это была неправда, ибо нельзя назвать человека лежебокой только за то, что он углубится в бездны европейской политики; притом Бахметьев вовсе не лежал, а сидел комфортабельно в кресле, положив ноги на стул. Да, у женщин нет ни логики, ни точности в определениях, но… у них часто бывают красивые ножки, а это гораздо важнее.
Я, но обыкновению, поцеловал Нину в знак приветствия и торжественно возгласил:
— К чему, о женщина, должны мы оставлять свои удобные места?
— Ну, нечего разговаривать! Петя сегодня дома, и мы немножко побесимся; давно ведь не приходилось.
Я спустил ноги с дивана, но медлил; оно хорошо — побеситься, но как будто я был не в расположении; с другой стороны, Петя редко бывал свободен, ибо постоянно приносил себя в жертву губителям драматического искусства и, сверх того, состоял режиссером в одном из летних садов.
Нина, видя мою нерешительность, хватает меня за ноги и тащит с дивана. Не ожидая такого коварства, я не защищаюсь и грузно шлепаюсь на пол; затем, сидя на полу, задумчиво произношу:
— Пожалуй, пойдем. Только в винт не хочу сегодня.
— Ладно. Вера, идем! — кричит радостно Нина.
— Сейчас, — пищит где-то жена.
Мы направляемся в другой конец двора. Петя уже взволнован:
— Чего вы там прохлаждались?
Из разных комнат выползает еще народ. Мы поем, шутим, выкидываем разные коленца, в которых Петя и первый мастер, и первый зачинщик; мы с ним танцуем pas de deux, танец диких кафров или папуасов (в точности не могу сказать, тем более, что это было нечто невообразимое), поем военную песнь команчей. Наконец, призываем к ответу четырехлетнего Шурку, Петиного наследника.
— Ты что ж не поешь?
— Я не могу: у меня лотик маленький.
Это справедливо, ибо мы ужасно широко разеваем рты, когда поем. Наблюдательность и логика у мальчугана замечательные!
Шурка еще раз отличается: отец наливает ему вина; он отпивает немного, поднимает рюмку к глазу и важно заявляет:
— Вино плевосходное!
Это производит фурор. Мы разражаемся хохотом, а Вера не упускает столь удобного случая наделить Шурку ласками, которые кажутся ему совсем бесполезными и излишними; но он стойко переносит их и только хлопает глазами.
Наконец, Шурке дают легкого шлепка, и он, помимо, впрочем, желания, отправляется спать. С ним исчезает моя веселость. Бахметьев тоже увядает и наконец спрашивает Нину, боится ли она смерти. Нина удивляется столь сногсшибательному вопросу: она очень боится, но зачем ему понадобилось это знать?
Оказывается, что ни она, ни Петя и вообще никто, кроме нас двоих, ничего еще не знают о комете.
Узнав о предстоящем крахе Земли, наше общество цепенеет; между нами проносится ледяное дыхание смерти, и мы погружаемся в бездну отчаяния. Женщины, как и следовало ожидать, начинают хныкать; мы мужественно крепимся, но не чувствуем себя от этого лучше.
Наконец, я встаю и приглашаю Веру домой.
Обыкновенно мы прощаемся сердечно, желая выразить в прощальном поцелуе все сожаление, которое чувствуем при разлуке, но на этот раз как бы исполняем формальность. Мы не охладели друг к другу, — я это чувствую, — но слишком заняты мыслью о предстоящей катастрофе, и перед этой мыслью блекнут все чувства: и добрые, и злые.