ло стояло возле окна и оттуда виден был весь сад, очень красивый. После обеда дедушка засыпал в своем кресле. Когда он уже не мог подниматься по лестнице, мы и внизу поставили ему кресло у окна, и здесь он тоже спал после обеда, как и наверху. Рот у него открывался, и он дышал так хрипло, как будто в горле у него что-то застряло. Бабушка будила его, пока он еще совсем не заснул. «Папа, не спи!» Дедушка с трудом приоткрывал глаза, но тут же засыпал снова. «Папа, вынь протез!» Дедушка рукой доставал изо рта свои зубы и клал их на подоконник. Иногда они падали за батарею. Тогда звали меня, и я искал, потому что они не могли наклоняться. Однажды протез разломился. Покуда его чинили, у дедушки не было зубов. Я боялся совать руку за батарею, ведь не видно было, что там. Как-то моя рука ткнулась в мягкий ком пыли. Дедушка смеялся. «Это половина только! Ищи вторую! Смотри-ка, мама, протез-то надвое разломился!» Пока протеза не было, он говорил так, словно жевал что-то. «У каждого своя доля: какая выпала тебе жизнь, ту и надо прожить. Нетерпеливые люди — несчастные люди. Это ты заруби себе на носу! Но что такое счастье? Кто знает? Счастье, если хочешь знать, можно сравнить с самой прекрасной женщиной. Если ты ее хочешь, если собрался заполучить ее, она только кокетничает, глазки строит, задом крутит, а сама не дается. Вот так-то. Если ты душу ее пожелаешь, она готова тебе тело свое отдать, если на тело позаришься, она душу к твоим ногам выкладывает. Всегда то, чего тебе не нужно. Так-то вот. Нетерпеливые потому несчастны, что вечно хотят чего-то, а получают что-нибудь совсем другое, то, чего совсем не желают. Вот почему счастье можно сравнить с самой что ни на есть красавицей. Тайна. Тут ум нужен, ум! Если держишься так, словно и внимания на нее не обращаешь, как будто и не думаешь ни о чем таком, она мигом к тебе явится, дух перевести не поспеешь. Хитрить, хитрить надо с жизнью. Обманывать всяко. Обманывать, вокруг пальца обвести, хоть и себя самого, если нужно! Я так и делал! Как будто и не просил ничего, и не желал ничего. Пусть себе идут годы, а я затаюсь под годами-то да и жду удобной минуты. Я так и делал! Ну и что? Чего я этим достиг? А ведь меня вечно высмеивали. Да только зря смеялись. Несчастные! Дурни! Главного не знают! Не знают, что счастье надо искать не снаружи, а внутри. Внутри. Понимаешь? В себе самом! В самом себе надо почувствовать свое счастье, а уж если почувствовал, не выпускать ни за что! Ни на миг! Если хотя бы на одну-единственную минуту отпустишь, выпорхнет твое распроклятое счастье и останутся вместо него одни слюни да сопли. Одни только желания и останутся, и будешь ты постоянно высматривать, какое еще наслаждение заполучить, и нет этому конца, потому как любое наслаждение ты все равно упустишь, возжаждав другого наслаждения. И тебе всегда будет чего-нибудь недоставать! Недоставать! Недоставать! А тогда что ж — остается тебе еще и еще хватать, жадно заглатывать, потому что тебе все мало! Всегда мало! И станешь ты жадная тварь, ты бездонная прорва, ты ненасытное брюхо, ты засранец, потому что тебе мало! Всегда мало! Вот тогда ты будешь страдать. Ты будешь страдать самым грязным страданием, ненасытный зверь, который все бы в себя запихал, пока не захлебнулся бы в собственной блевотине! Животное! Не человек! Животное! Но нет, страдание — это не ты. Ты — живое, полное жизни счастье, ты получаешь тогда, когда не просишь, ты наслаждаешься, когда и не ждешь того. Манна сыплется с неба. Но берегись! Если ты пожелаешь ее, не видать тебе никакой манны. Надо быть начеку. Настороже. Ждать. Не страдать! Понимаешь? Ты не страдаешь! Понял? Ты счастлив, доволен, ты рожден для счастья! Понимаешь? Если ты страдаешь — страдаешь не ты, это страдает в тебе плоть мироздания, слюнявое животное. Гони его прочь, беги от него! Ты счастлив. И пускай высмеивают тебя, болваны несчастные. Пусть себе потешаются над тобой, ты же слушай только голос твоего счастья. Оно внутри тебя. Гляди в себя. В душу. Вот сюда! Но только и это еще не все. Инстинкты! На улице Мадьяр были прежде бордели! А я, если хочешь знать, был уже мужчиной, двадцати четырех лет отроду, и — девственник! Насмехайтесь же! Несчастные! В двадцать четыре года я, мужчина, оставался девственником. И полон здоровыми желаниями. Но это всего лишь инстинкты! Этого нельзя! Не поддавайся! Нельзя этого, я не позволил инстинктам подменить настоящие страсти. Хотя вечером, в постели, как ни держался, меня так и захлестывало, если во сне проходила перед глазами голая женщина! Но все-таки не коснулся женщины ни разу и никогда собственной плотью не утолял свои желания — берег себя для того часа, который придет обязательно, я знал это! И я ждал! Вон сколько Ной тянул, девственность свою потерять не хотел, а уж как его понукали. Но он ждал. Ждал до тех пор, пока Бог нашел ему Нахаму, дочь Еноха, единственную женщину, которая со времен Иссахара осталась чистой в том развратном колене. Я ждал!» Иногда в комнату входила бабушка, она гремела стульями, чтобы привлечь внимание дедушки, если же он не желал замечать ее, тоже начинала кричать: «Ты опять за свое? Опять? Или ты не замечаешь, папа, что говоришь вслух?» — «Вслух? Ну и что из того?» — орал дедушка. «Ребенку! Про такое!» Но, чем громче хотела кричать бабушка, тем слабее звучал ее голос, а дедушкин — все громче. «Ребенку? Ребенок все знает! В ребенке уже кипит жизнь; жизнь как море: и одна капля уже море!» — «Перестань! Молчи уж со своим морем! — Голос бабушки падал до шепота, ее уже бил кашель. — Море!» Если дедушка почему-либо не мог говорить, он поникал в кресле, зажав ладони между коленями, и засыпал. Протез то на подоконнике, то на столе. Я любил сидеть и смотреть, как он спит. Рот его открывался, он тяжело дышал, как будто вместе с ним дышала вся комната. Я заметил, что, если долго сижу напротив него и слушаю его дыхание, тогда и сам начинаю дышать так же медленно, как он, и каждый вдох и выдох делаю с ним одновременно. Я старался тогда дышать по-другому, но не получалось — его дыхание вроде как руководило моим. И на меня тоже наваливался сон. А еще я заметил, что, если гляжу на него очень долго и не засыпаю, тогда он закрывает рот, чмокает губами и смотрит на меня. Мне нравилось, когда он на меня смотрит. Как-то раз днем в постели было совсем темно, а я не знал, наяву это или во сне, и стал шарить руками вокруг себя, словно искал, где я. Но было темно по-прежнему, и я не знал, где я. Я еще долго шарил руками вокруг и ничего не видел, только черноту, черноту, в которой ничего увидеть нельзя и нельзя понять, сплю я или нет, потому что все вокруг меня было горячее, и в черноте что-то другое черное потянулось схватить меня, и шарил я напрасно — знал, что на самом деле вовсе и не шарю, просто руки ощущали что-то, но только непонятно было, что именно, и кто-то, не знаю почему, ужасно громко кричал, но я не знал, кто кричит, потому что не знал, где я, и только когда зажглась лампа и стало светло, когда кто-то включил свет, только тогда я увидел, что сижу в своей комнате на кровати и ничего здесь не изменилось, а я, неизвестно почему, кричу, и на улице уже стемнело. И дедушка все так же смотрел на меня. В такие минуты дедушка никогда не кричал, он только поднял палец и что-то сказал. Потом велел подать ему его зубы. Я подал ему протез и сел на свое место. Он опять поднял палец. «Послушай! Слушай меня внимательно. Я должен сказать тебе, что совершил ошибку. Ошибся. Если бы тогда не прорубили дверь топором, если б тогда удалось, не пришлось бы мне сейчас просыпаться. Всю свою жизнь я ждал какой-то такой минуты, и вот она, кажется, уже тут. Ведь правда, я все еще здесь? Я сидел в собственной крови в ванне, дверь разрубили в щепки. Мне было двадцать лет, и я еще не знал. Не знал, что не было бы твоего отца и не было бы тебя. Или быть-то ты был бы, но не тот, каков есть. Потому что кровь моя, которая не вытекла тогда в ванну, перелилась в вас. Das ganze ist ein Dreck!»[4]