[5] Заметь себе это хорошенько! Не тело и не душа, но — и душа, и тело. В невинных помыслах следует искать зрак Божий, а не в гордыне и не в уничижении. Пока хранишь невинность свою. Если телу волю дашь, оно разрастется, как рак, задохнешься в спеси своей. Если душе попустишь, она разрастется, как рак, задохнешься от унижения. Я свободен. Я говорю: да здравствует тело! Но я способен думать и потому говорю: да здравствует душа! Говорю это с седой головой, когда и тело мое, и душа уже перебороли былые страсти. Я свободомыслящий человек! Я отвергаю, проклинаю, пачкаю Его своей непристойностью. Я не верую. И все же Он здесь, ибо я мыслю. Все, все исчезнет, только это слово останется. И слово это существует, значит, существует и Тот, кого слово это обозначает. Если бы я мог наконец отринуть эти постоянные раздумья, исчезло бы слово, исчез бы и Он. Но куда? И где бы тогда был я? Где оказался бы без мыслей моих? Куда бы ушел от духа Твоего, куда убежал бы от лика Твоего? Если прорвусь в небо, Ты там, если попаду в Никуда, Ты будешь и там. Знаешь что, рассказать тебе про костюм? Когда разум, коему следует трудиться, оказывается не способен думать, приступая к главным вопросам, он утешает себя простенькими анекдотами, видишь? Но я все-таки расскажу. Заранее предупреждаю: поучений не жди. Такие историйки — просто детали жизни, они ничему не учат. Только inzwischen[6], всегда две истории, между двумя вдохами: dazwischen!“»[7] Мне было страшно: дедушка кричал так громко! «А история с моим костюмом начинается с того, что летом вся семья собралась в Аббазию[8]. Лето. В то время гимназисты носили короткие штаны, с носками или с гольфами. Дело прошлое. Но я — с такими волосатыми ногами? А если мы пойдем в гости? Быть для всех посмешищем? У меня ноги стали уже сильно волосатые, потому что Господь одарил меня мощным естеством, пусть и тебя наградит тем же. Ну, а почему бы людям и не посмеяться над нами? И над клоуном ведь смеются. Никогда не бойся, если над тобой потешаются. Люди-то когда смеются над тобой? Когда ты среди них, но не с ними. Несчастные. А ты не бойся. И не страдай! Понял? Так на чем я остановился? Меня повели к портному — этот портной на улице Уйвилаг жил; и когда мой новый костюм был готов, из какой-то такой ткани, в клеточку, я вышел в новом костюме на улицу, и я был счастлив. Как сейчас помню те деревья и теплый ветерок — начало лета. И я плыл в этом лживом счастье, наслаждаясь тем, как выгляжу. Все минуло. И счастье пропало, нет его, и напрасно я рассказываю про это. Стараюсь свое нынешнее счастье тайком протащить назад, в мертвую эту картину. Как иду по улице. Вижу ее, эту улицу. И сверкающие стекла витрин меня отражают, меня! А взгляды! И женщины — идет она мне навстречу, а я на нее глаз поднять не смею: в каждой маму свою видел, а я-то, я-то этой непонятной грязью полон, и каждый, кто лишь взглянет на меня, сразу догадается, что во мне творится, понимаешь? Эти мертвые картины, я полон ими». Дедушка плакал. «Ты слушать слушай, но забудь все. Всегда наблюдай, что за видимостью сокрыто, а прочее выкинь из головы. Когда состаришься, не храни эти картины. Пусть останется только мысль, чистый разум!» Бабушка мне ничего не рассказывала, только когда дедушка уже умер, стала легенды вспоминать. «Была у нас одна книга, священник с моим отцом подружился, потому что у нас всегда было хорошее вино, десять хольдов пашни, виноградник на двух хольдах песчаника, а дом родительский напротив церкви стоял, и отец мой был очень верующий… сад наш до самого кладбища доходил, каких только фруктовых деревьев там не было — ранняя черешня, вишня, орех, слива, отец мой много жертвовал церкви Божьей, они по вечерам в карты играли, потому как приходил и жанлийский учитель, и аптекарь из Богданя, у нас-то аптеки не было; отец святому отцу и навоз привозил, когда требовалось, а если к нему гости жаловали, доставлял их в коляске, вообще-то она, скорей, повозка была, на высоких колесах, чтоб в песке не увязала, но все ее коляской называли, потому как у нас еще и телега была, мы на ней молоко и сметану возили в Дунапалоту… хотя отец мой даже читать-писать не умел, да и мне бывало пеняли, — зачем, мол, столько читаешь? Но когда я рассказывала легенды из той книжки, любили слушать; отец богатый был человек, гордый, когда пришла смерть, призвал священника, исповедался и отошел без жалоб, он говорил, что больше всего мучений я ему доставила, потому что мы с Белой Зёльдом сойтись хотели, но Бела Зёльд реформат был, и отец винил матушку мою, бедняжку, кричал, что это она хотела, чтоб я за Белу Зёльда вышла, да и братья-сестры мои твердили, что она сама влюблена в Белу Зёльда, а не я, но отец все кричал, если за реформата пойду, он выжжет крест у меня на спине, чтоб навек запомнила, к какой принадлежу церкви, и через всю деревню голой прогонит… да только не про это я рассказать собиралась, хотя отсюда все и пошло, но рассказать я хотела не про это, от чего все мои беды пошли, я про книгу хотела, которую мы от священника получили, и было в ней много легенд про то, что на самом деле случалось, в этой книге сверху нарисован был большой такой ангел с распростертыми крыльями, словно вот-вот на небо взлетит, легенды я им и рассказывала». Когда бабушке казалось, что я уже сплю, она уходила в свою комнату, но дверь не закрывала. А я, как ни проснусь ночью, каждый раз вижу, что она все еще стоит у окна. Она говорила, что, если бы не заснула той ночью, дедушка точно не помер бы, потому ей теперь такое наказание, что спать не может и должна дожидаться того часу, когда дедушке пришло помереть, поэтому каждую ночь ей тоже надо уйти и вернуть дедушку, а иногда ей кажется, что он и не умер вовсе и все это просто шутка. Однажды ночью я проснулся, а бабушка стоит посреди комнаты в зеленом бархатном платье, с которого я оловянные кругляши срезал, и на голове у нее что-то сверкает. Она подошла ко мне, протянула руку, очень была сердитая, и дала мне пощечину, и я почувствовал, что в руке у нее что-то твердое, только не видел что, в комнате темно, но от пощечины было не больно. Мы шли по будапештской улице, и бабушка была очень красивая, она надела свою белую шляпу и шелковое платье, белое с черными цветами. Она сказала, что во время войны все эти дома были разрушены и все люди умерли. Я спросил, а мы тоже умерли? Но она сказала, что не умерли, ведь мы сейчас живы. А тогда где же был я, пока не жил еще? Но тут бабушка громко закричала: «Фери, Фери!.. Смотри, вон идет твой отец! Он не слышит! Фери!» Мы побежали. По улице шло много людей, одни нам навстречу, другие впереди нас. «Фери!» Бабушка бежала впереди, я за ней, но в толпе папу не видел. Люди останавливались, оборачивались, смотрели на нас, а мы бежали между ними. «Фери! Ферике!» Я не узнал его со спины, я-то думал, он в форме. «Фери!» И фуражки на голове у него не было. Мы тоже смотрели на него. «Как вы оказались здесь, мама?» Но он не улыбнулся, просто спросил. «Сандалии малы ему стали!» Я посмотрел на свои сандалии, они сильно мне жали. Папа обнял бабушку и поцеловал, потом и меня тоже. Лицо у него было чисто выбрито, и запах был совсем не казарменный. Он положил ладонь мне на шею, а бабушка держалась за его руку. Было приятно чувствовать его ладонь. Так мы стояли и ждали, чтоб прошел трамвай и два автомобиля. Они приближались. «Так ты здесь! И даже не позвонил?» — «Пойдемте, мама, посидим в кондитерской». — «Господи, да почему же ты не позвонил? Почему домой не пришел? Тебя папа обидел чем-нибудь? Или я?» Трамвай скрежетал и звонил, но мы все-таки перебежали перед ним на другую сторону. «Почему домой не заехал, раз уж ты здесь? Фери!» В кондитерской передо мной поставили стакан с мороженым. Бабушка тоже попросила мороженое, но есть не стала, только плакала. А папа был очень сердитый. «Прошу вас, мама, не устраивайте здесь шума, очень прошу. Вы же прекрасно все знаете». — «Да. Я все знаю. Я все, все знаю». — «Мама, перестаньте же плакать, понимаете ведь, как оно теперь. Мне никогда не известно заранее. Вы же понимаете. Такая у меня служба. Рассказывать не могу. Порадуйтесь, что мы встретились, и я тоже хочу порадоваться». — «Радоваться?!» — «Пожалуйста, утрите глаза. У меня нет времени, я очень спешу. И так-то нехорошо, что мы встретились». — «Нехорошо? Даже это нехорошо?» — «Потому нехорошо, что вы тут плачете вместо того, чтвернуться
Венгерское название хорватского города Опатия.