пухи, которую я наболтал, а Габор выучил ее в школе, ему там объяснили, что это скороговорка. «Дедушка, ты не думай, этого понять нельзя, тут нет никакого смысла. Совсем никакого». Я смотрел на его запыленные желтые туфли. «В тот день, в четверг, в месяц нисан, четырнадцатого дня, Руф не увидел Рахиль на крыше. Ты слышишь меня, хорошо слышишь? Слушай же! Руф был очень красивый юноша. Хорошо сложен, кожа блестит. Прежде чем выйти из дома или подняться на крышу, непременно умаслит тело и старательно расчешет волосы. Ему доставляло удовольствие лишь то, что было не менее совершенно, чем он сам. Да только себя он считает еще совершеннее, чем он есть, и потому почти всем на свете недоволен. Вот стоит он на крыше, облокотясь на перила, и ждет, не покажется ли Рахиль на соседней крыше, а внизу, во дворе, его мать с двумя слугами несет барашка; она останавливается в тени, воздевает руки ко лбу и тихо говорит сыну: „Руф, прошу тебя, сегодня оденься как положено!“ Руф стоит, опершись на колонку, не отвечает. Он проводит пальцами по камню, его пальцы радуются филигранно сработанной ограде. Руф не так одевается, как его дедушка, или отец, или даже брат. Он одевается по новой моде; белая легкая ткань, сколотая на плече нарядной пряжкой, ниспадает свободными складками; пряжку он изготовил сам, инкрустировал камнями. Как и пояс, от которого его тонкая талия кажется еще тоньше. Наряд этот короток и открывает взору не только одно плечо, но и красивые колени, узкие бедра, крепкие икры. Изящный наряд, но при том как бы воинский; примерно так одеты легионеры. Город плавится в неподвижной жаре. С крыши видно городскую стену и Южные ворота, к которым стягивается прибывающий люд, там клубится пыль. Солнце еще высоко, но шум быстро нарастает, ведь едва оно опустится пониже, всюду станут забивать агнцев. В Иерусалиме начинается восьмидневное празднество. Приезжие ищут пристанища, какой-нибудь двор, где можно поставить шатер. Ходят слухи, что ночью прибыл с отрядом легионеров и сам Пилат. За шкуру барашка можно получить ночлег. Руф чувствует себя здесь, на крыше, над шумными толпами, более чужим, чем самый последний нищий. Он думает, что это из-за любви, которую ничем не утешить. Но нет! Даже любовь его имеет больные корни. Он не жену хочет получить, как велит закон, ему нужна красота, неуловимое в уловимом. А все, что здесь происходит, вокруг него и под ним, так суетливо и грубо, так ему не по нраву! Рахиль — та девушка, которая иногда выходит на крышу соседнего дома в сопровождении матери и сестер, — у Рахили стройное и притом округлое тело. Противоречие между стройностью, устремленностью вверх и округлостью, обратной направленностью в себя самое, и создает совершенство формы, и это преследует Руфа, как будто и в девушке глаза его видят то же совершенство, какое он создает собственными руками, маленьким резцом и молоточком, чеканя легкое кружево из серебра или меди. Или на нее он смотрит иначе, ему хочется увидеть игру этих противоречий и в собственном теле, когда его не укрывают одежды, хотя этот тайный грех его ведом родителям, мать часто наблюдает за ним тайком и, что видит, с трудом находя слова, рассказывает Симону. Гармония! В Иерусалиме всем заправляет закон, а закон — совсем иная гармония: это власть разума над чувствами, а не власть веры! Но разум без чувства не гармоничен! Закон удерживает пропорции логикой, а все, что выпадает из логики закона, — грязь и отбросы! Чувство, жаждущее обрести форму, по этой логике есть непристойное нарушение закона! Агнец, которого надо забить после захода солнца, но до наступления темноты, должен быть годовалым и непременно самцом; в этот вечер повсеместно трапеза, посвященная памяти Исхода, торопливая, безрадостная; кровь агнца пить запрещается, это грех! Переломить косточку его нельзя! Член семьи, не отведавший от пасхального ужина, ягненка и горькой травы, макаемой в сладкую кашу, — да пожрет нечестивца смерть! Ибо он согрешил! Грех! На другой день Руф опять может облачиться в это платье. Нынче пятнадцатый день нисана. Тот самый день. На второй день Пасхи каждый мужчина, который собирает урожай на своей земле, должен отнести первый сноп в храм Господень, это жертвоприношение! Руф несет серп, Александр несет сноп, а впереди выступает отец их, ростом намного ниже обоих. Земля их находится вне города, за Южными воротами. Сейчас они идут оттуда. Симон молчит, сыновья тоже. С вершины лысой скалы, которую поэтому называют Голгофой, крутая дорога вниз. За долиной Кедрона зыбится в светлом мареве Масличная гора. Они по-прежнему шли молча и даже тогда не обменялись ни словом, когда вдруг увидели, что там, внизу, возле ворот что-то происходит. Яркое утреннее солнце плавит в единую массу изливающиеся из ворот тела; толпа устремляется вверх, темный зев ворот выталкивает на свет, обращает в пыльное облако людские волны. Поблескивают латы легионеров, острия пик. Симон останавливается, останавливаются и сыновья. Они еще далеко, но они беззащитны. По знаку Симона они отступают на обочину и, застыв, ждут. Симон искоса смотрит на Руфа. Он думает о том, что по этой дороге угоняли в рабство предков. Симон не любит этого своего сына, даже славящихся безобразием дочерей любит больше, но ему хотелось бы облегчить Руфу его судьбу. Быть таким красивым бессмысленно и тяжко. Тайными путями доходящие вести вселяют ужас. Когда мальчик родился — и второй оказался мальчиком! — Cимон смеялся от радости; у этого мальчика были длинные рыжие волосы. Потому и назвали Руфом, что означает: рыжий. Но волосы Руфа, словно он бунтовал и против имени своего, стали черными. „Это та самая дорога, — говорит Симон, движимый воспитательным зудом. — По этой дороге вавилоняне гнали в плен наших предков. Я говорю это, Руф, чтобы ты знал! Свобода — тонкая штука. Эти дни, как и нынешний, освятил Господь, будь благословенно имя Его, и тот, кто почитает законы, в такие дни обращает взор свой в прошлое, а не на тело свое. Затем говорю, чтобы вы помнили! Дорога эта хранит шаги тех, кто вернулся! Но на свободе тело охотно забывает о своем прошлом“. Симон и его сыновья еще не видят, что за люд заполняет внизу дорогу, взбирается в гору. В чистом небе еще звенит песня жаворонков, но уже хорошо слышен гул, влекущий за собою сюда, к ним, нескончаемые толпы. Кажется, то гудит сама земля, они надвигаются, они все ближе. Симон и его сыновья стоят неподвижно и ждут. Все трое молчат. Впереди толпы скачут дети. Голые сорванцы. Задыхаясь, торопятся вверх. Симона с сыновьями вбирает в себя рев толпы; как невиданная обезумевшая птица, он взвивается, трепещет, вспарывается истошным воплем; шорох ног. Катится вверх облако пыли, обгоняя, подталкивает толпу. Быстрее! Живей! В кольце солдат задыхаются трое обнаженных; сдвинутые набедренные повязки уже не прикрывают чресла; пот струится по исполосованным прутьями телам их; каждый влачит на спине своей крест; плечи истерзаны, изодраны в кровь; заостренные концы крестов скрипят, подпрыгивают на камнях, то и дело сталкиваются друг с другом; шлепают сандалии. Больше не могу! Легионеры орут: Вперед! — и толкают, толкают того, кто идет первым; толпа хочет видеть все, и солдаты ничего поделать не могут, а пожалуй, и радуются сутолоке, ведь на этот раз им не приказано усмирять толпу. Симон смотрит на Руфа, и тон его, как и всякий раз, когда он обращается к сыну, назидателен. „Это преступники! — говорит он тихо и повторяет: — Преступники!“ Издали видно начальника отряда, этот попусту занимается по утрам гимнастикой; всякий день предается он сладострастию — и теперь задыхается, едва переводит дух. Даже его, назначенного руководить всем, даже его толкает всякая шваль. „Откуда ты знаешь, отец, что преступники? — спрашивает Руф, которого оскорбляет тон отца. — Откуда ты знаешь? Может, был там, когда они преступили закон?“ Глаза отца затуманивает злоба. Красивый рот откровенно нагл, сын дополняет едкие слова свои еще и усмешкой. И тут взгляд начальника падает на Симона, секунду они смотрят друг на друга, два разъяренных зверя. Начальник, сколько может, задерживает дыхание, Симон тоже готов взорваться, и тут начальник орет, перекрывая шарканье ног: „Стоять!“ У самого лица Симона, сквозь тучи ярости сверкает островерхий шлем, вплотную придвигается мокрая от пота, противно голая римская рожа. Симон оборонительно и надменно поднимает руки к груди, словно говоря: какие у меня могут быть с вами дела? Начальник еще и сам не знает, чего он хочет. Симон чует отвратный запах его пропотевшего тела. „Мир!“ — ухмыляясь произносит начальник, но Симон ничего не отвечает ему, хотя это верх неприличия, ведь уже по одному этому слову он понимает, что римлянин хорошо выучил арамейский язык. Беспорядочный гвалт опадает; затихшая толпа угрожающе ждет: раз остановили, значит, что-то должно произойти. „Знаешь ли ты, кто идет здесь? Знаешь, кого мы ведем? — спрашивает начальник и ухмыляется, радуясь, что наконец-то может перевести дух. — Если не знаешь, могу сказать. Царя твоего!“ Четверо черных несут задернутое занавесками кресло, опускают его, оно скрипит на камнях. Симон думает, что вопрос и ответ относятся к тому, кто сидит в кресле. Но занавески походного кресла из дешевой марлевой ткани. Царь евреев — там!? Хрипло гулькает юродивый, словно спаривающийся голубь. Римлянин слышит одобрительный рокот толпы, который вот-вот вырвется на свобо