очутился. Из приоткрытого рта ровно вырывалось дыхание. Где-то далеко остановился автомобиль, но мотор продолжал работать. Я словно бы видел самого себя — как я уснул на собственных коленях. Так и хотелось положить голову рядышком к себе на колени, чтобы и самому поспать заодно. Я осторожно снял свою руку с его лба. Он почувствовал, шевельнулся, закрыл рот. Теперь, дыша через нос, он еще громче втягивал воздух. А мотор на улице все работал. Мне хотелось, чтобы и у меня был такой же лоб, но у меня волосы росли на лбу совсем низко, и я стыдился этого. Ева все еще драила кастрюльки на кухне. Жара сгустилась, даже самый легчайший ветерок не тревожил ее. И все-таки солнечные зайчики своенравно прыгали, беспорядочно перескакивали с места на место. У ребенка на лбу тоже подрагивало светлое пятнышко, то подсвечивало волосы, то соскальзывало ниже. Я уже пожалел, что убрал с его лба руку. Хотелось еще раз почувствовать, что моя рука — его лоб. «Ты почему ничего ему не рассказываешь?» — «Уснул он. Не понарошку, по-правдашнему». Ева поставила кастрюльку на полку. Полка — доска, положенная между двумя ветками, но мы называли ее кухонным буфетом. Если кому-нибудь из нас случалось задеть ветку, дырявые кастрюльки скатывались на землю. Ева при этом непременно ворчала: «Папа, опять буфет скособочился, право же, пора бы тебе починить его!» На этот раз кастрюльки стояли как надо, но, когда она пролезала ко мне, все ж, как ни остерегалась, куст подтолкнула. Я вдыхал ее запах. Казалось, трепещут не зайчики, а сама ее кожа. «Пора, папа, не то опоздаем на вечеринку!» На ней были крошечные купальные трусики и лифчик с оборками. Только как она ни выпячивала грудь, лифчик еще совсем не топорщился. На вечеринку мы выходили из-под кустарника, розовый тюль свисал до земли, и она говорила, что надела и бриллианты. «Много драгоценностей носить нельзя. Даме не следует надевать много драгоценностей, но они должны быть дорогие и подобраны со вкусом, понимаешь?» Все смотрели только на нее. Она танцевала, изящно приподнимая двумя пальчиками длинную юбку. «Как ярко сверкают люстры! Хрустальные люстры!» Но мне не хотелось вылезать на вечеринку. Я вдруг ощутил прикосновение двух тел друг к другу, их вес. «Лучше давай любиться!» И обнял ее. Я чувствовал на губах ее запах: так пахнут высыхающие волосы ребенка, так пахнет у нас в доме. «А как?» Я откинулся навзничь, вместе со мной опрокинулось и ее тело. Сейчас надо поцеловаться, сейчас надо поцеловаться. «Вот так». На моем животе ее обнаженный живот. На моих бедрах горячая детская головка. И тут сверху, из того сада, громкий голос их матери: «Габор-Ева, быстро из воды! Габор-Ева, быстро из воды! Габор-Ева, быстро из воды!» Их мама думала, что мы все еще болтаемся в бассейне. Ева куснула меня за шею. Мы смотрели друг на друга. Я потер это место, не потому, что мне так хотелось, да и больно-то не было. Их мать стояла на террасе, в том самом халате, который однажды вдруг взяла и сбросила. И голая прошла через комнату, хотя мы там играли. Напрасно я ждал, чтобы она еще раз прошлась вот так же, голая. Вообще со мной как-то странно выходит: если чего-нибудь жду, никогда этого не случается. Бывало, мы и по-другому играли: ребенок был я, а Габор — папа. Тут вот что интересно было: он вел себя совсем по-другому. Но после ужина, когда меня уложат, он тоже рассказывал сказки. А когда они любились, я должен был закрывать глаза. Ева говорила, что Габор умеет хорошо целоваться. Если ребенком была Ева, папой был я, а Габор мамой. Ева всегда льнула к маме. Папу она не любила, потому что он все не возвращался из Аргентины. Если же быть ребенком выпадало мне, это было здорово, потому что тогда мамой была она. Габор, когда был папой, вечно оказывался в Аргентине. Но зато рассказывал, что там и как. Мой папа редко приезжал домой. Мы всегда загодя знали, когда он приедет, потому что получали телеграмму. Я поджидал его на улице. Увижу, что идет, и опрометью к нему навстречу. Бегу, а он идет себе со своим коричневым портфелем. Только когда я был уже совсем близко, раскидывал руки. Всегда обросшее щетиной лицо — добираться домой ему приходилось ночью. И одежда очень была вонючая, потому что жил он в казармах, где допросы эти устраивают. Но я все-таки любил этот запах. Обхвачу его за шею, повисну на нем, а он так и шагает дальше, со мною вместе. Потом он расцеплял мои руки и напяливал мне на голову свою шапку. Когда я не замечал его взгляда, он всегда смотрел на меня так, словно я ему не нравился. Но я-то все замечал. Он проводил пальцем по моим губам. Шапка его тоже воняла. Бабушка все его вещи — китель, штаны и даже шапку — отстирывала в бензине, чтобы побыстрей просохли. Утренним поездом он уже возвращался назад. Все это время курить не разрешалось — не дай бог, взлетим на воздух. Он сидел в дедушкином халате, в дедушкином кресле. Но, как я ни всматривался в него, не был он похож на дедушку. Я думал: если он получился не такой, как дедушка, значит, и я не буду таким, как он. Когда он уезжал, я еще спал, но он обязательно подходил ко мне, целовал и проводил пальцем по губам. Лицо у него было чисто выбрито, но запах бензина так и не успевал выветриться. Дедушка, когда рассказывал что-нибудь, всегда кричал, и очень громко. А когда молчал, то сидел, сцепив руки между колен, ссутулясь и низко свесив голову. Нипочем не догадаешься, какой он огромный. Если подолгу ни с кем не разговаривал, просто засыпал в кресле. Папа не так: он сидел скрестив ноги, локтями упершись в колени, в одной руке держал сигарету, но вдруг вскакивал с кресла и начинал ходить по комнате. Каждую вещь возьмет в руки, рассмотрит, как будто в первый раз видит. Прежде чем приняться за еду, обязательно вдохнет запах. Мимо чего ни проходит, непременно пальцем проведет. Так, походив, потрогав все, что было в комнате, ложился на кровать, вытянувшись во весь рост; я видел, ему хочется спать, он даже глаза закроет, но тут же откроет и вдруг ни с того ни с сего засмеется. «Ты почему смеешься?» Он тут же нахмурит лоб. «Смеюсь? Да нет. Просто так. Может, вспомнилось что-то забавное». Иногда я пробовал засмеяться так же, как он, — что будет? И смеялся. Но он не спрашивал меня, чему я смеюсь. Хотя, если б спросил, я сказал бы ему: смеюсь, чтобы самому испытать, что он чувствует, когда смеется. Вечером я пристраивался рядом с ним на кровати и просил рассказать сказку. «Сказку? Какую же рассказать тебе сказку? Дай подумать. О Господи, ни одна не приходит в голову. Ага! Хочешь, расскажу про сапоги? Ну, слушай. Было то или не было, за морями за лесами жили-были сапоги. Два сапога — пара. Друзья они были. И так крепко дружили, что никто уж и представить их не мог друг без друга. Куда один ступит, туда и второй за ним вслед. Если второй остановится, тут же и первый замрет. Их так и прозвали: первого Первым, а второго Вторым. И всегда они были неразлучны, да не только днем, даже и ночью. Каждую ночь они стояли в ногах кровати. Так и спать любили, стоя. И при этом даже не слишком уставали, потому что стояли опершись друг на друга. Каждому нравилось кожей ощущать кожу другого! Собственно, им ничего другого и не было нужно. Так они и жили. Но время шло, и мало-помалу они состарились. И выкинули их на помойку. Один налево, другой направо. А потом… не знаю, что с ними стало потом. Так что тут и сказке конец. Иди спать». Но я никак не хотел поверить, что это конец. Однако ж пришлось перебираться на свою кровать. «А с сапогами — что сталось с сапогами?» — спросил я, когда он снова приехал и я лежал, затаясь в темноте. «С какими сапогами?» — «Которые друзьями были». — «А! Сапоги. Не знаю, понятия не имею, что с ними сталось». Когда он уехал утренним поездом, я подумал, что вот было бы здорово, если б я стал таким, как он. Или как дедушка. Но только никак не мог решить, потому что мне нравилось представлять себя и таким, как их мама, которая однажды голая прошла через всю комнату и ничуть не стыдилась. Если бы она была моей мамой, лоб у меня, может, был бы такой, как у Габора. Когда Габор был папой, а мама меня уже уложит спать, он влезал в детскую и подходил к постели. Он не клал мою голову себе на колени, а обеими ладонями обхватывал мою шею. Иногда сжимал даже, как будто задушить хотел, и тогда мы начинали драться. А если просто так держал ладони на моей шее, тогда рассказывал что-нибудь. Он любил рассказывать разные истории про женщину, которую звали Клеопатра, и в одной нашей книжке был ее портрет. «Как-то раз женщина по имени Клеопатра лежала у себя в комнате, стояла страшная жара. Что ты ерзаешь, может, отшлепать тебя?.. Она лежала в своей спальне на кровати. Вот лежит она там, как вдруг ни с того ни с сего дверь отворяется. Но никто не входит. „Кто там? — спрашивает Клеопатра. — Может, духи?“ Но тут она увидела, что никакие это не духи, а змея. „Что тебе нужно, змея?“ — спрашивает Клеопатра. „Я пришла послужить тебе“, — прошипела змея. „Спасибо тебе, — ответила ей эта бабец, — только есть у меня слуга, да не один, а целая сотня!“ — „Но все же такого слуги, как я, тебе не найти!“ — „Это почему же? Что ты умеешь такого особенного, змея?“ — спрашивает бабешка». — «Не хочу я, чтобы ты ее так называл! Называй как полагается, по имени». — «А ну, помалкивай! Словом, девчонка спросила змею, что она умеет такое, чего не умели бы ее слуги. Но змея только посмеивалась. „Ты ведь страдаешь от жары, разве не так, Клеопатра?“ — „Конечно, страдаю“. — „А я вот холодная как лед! —