Поп Госе окаменел, не сводя с иконы глаз. И во второй раз, колебля тонкое, почернелое изображение святого, по иконе снизу вверх пробежала дрожь. Священник побелел и, сам себя не помня, бросился обнимать дьячка.
— Замфир, святой Василий ожил!
Крик его прокатился по церкви.
— С чего бы это, батюшка? — недоверчиво отвечал дьячок, сжимая в объятиях священника и не сводя глаз с иконы.
Время от времени из глубины церкви доносился глухой стук, словно кто-то падал на колени перед иконами и творил земные поклоны.
— Гляди! — снова вскрикнул поп-страдалец. Наконец дьячок понял, в чем дело, облегченно вздохнул и выпустил священника из объятий.
— Сами посмотрите, батюшка! Осень ведь, и с деревьев листья падают. И с каштана, что растет за окошком, тоже падают, а тень от них скользит по великому святому. Ну и перепугались вы, батюшка! А почему? Есть грех за душой? Угрызения совести? Давно ли? Ну чего молчите-то?
Дьячок Замфир, чувствуя, что дело нечисто и будет о чем порассказать, донимал попа расспросами. От жадного бесстыжего любопытства дьячка священнику сделалось не по себе. И почудилось ему, что он на краю гибели. Быстро поднявшись, он наклонился над святым Евангелием, прильнул к нему губами, вкладывая в долгий поцелуй все свое отчаяние, и вышел через царские врата на амвон перед иконостасом.
— Блазнится батюшке всякое! — пробормотал дьячок, наводя порядок в алтаре.
Ни к Иванчиу, ни к Янку священник уже больше не обращался. Ходили слухи, что он и сон потерял, и аппетит. Ад клокотал у него в груди, и нигде ему не было покоя. Еле-еле добирался он до алтаря. Сам не понимал, как служил службы, изнемогая от жгучего стыда и бессилия, не зная, доколе хватит у него сил терпеть эту муку. Одно он сознавал отчетливо: живет он не по своей воле. Будто посадили его на облучок разболтанной таратайки, мчит она его и мотает, а у него и руки отрезаны.
Так миновала не одна неделя, пока не наступило воскресенье рождественского поста.
Как обычно, поп Госе начал службу, погруженный в свои мысли, словно в мутную воду, едва-едва понимая, что творится вокруг.
Церковь была полна народу, и могильный холод в алтаре, казалось, чуть смягчился от тепла стольких притиснутых друг к другу тел, стольких дышащих ртов. Но тепло это было каким-то нечистым и удушливым. Не согревало оно, а будто осаждалось слизью на коже. В церкви было тихо, и слышался лишь надтреснутый голос священника, читавшего Евангелие. Вдруг у двери поднялся гвалт. Это его дети, сумасшедшие и бесстыжие, ввалились в церковь, расталкивали прихожан. Они пели, вопили, кривлялись, выкрикивали срамные слова. То ли от своего помутившегося рассудка, то ли по чужому наущению бесчестили они святое место, опозорили и надругались над праздником. Кто-то из крестьян схватил их, вытолкал вон, и все кончилось жалобным визгом, воплями и воем, как в сумасшедшем доме.
Поп Госе, стоя перед царскими вратами, рассеянно смотрел на свою паству. Перед его глазами, словно уносимый волнами, плыл маленький черный крест, на котором он дал ложную клятву. Поп протянул руку, чтобы схватить этот крест, удержать его, но крест выскользнул у него из пальцев.
Дьячок Замфир, полагая, что священник хочет о чем-то спросить, подошел к нему и шепнул на ухо:
— Это детки ваши, батюшка, их отведут теперь подальше куда-нибудь.
И откуда-то из угла заорал во всю глотку Кифлэ:
— Что, поп, будешь еще лжесвидетельствовать? Бог тебе не кошка, он все видит!
Госе почувствовал, что земля под ним заколебалась, ослепительно вспыхнуло паникадило, и настала тьма. Священник рухнул на пол.
Много лет подряд толковала вся округа о смерти попа, о проклятии, сразившем его, которое несли теперь на себе его дети, старившиеся в слабоумии и собирающие милостыню под чужими окнами… Обычно они были тихие, эти дети, разве что бестолковые, как все малые ребятишки, не разумеющие ни правил, ни порядков жизни. Однако случалось, что и они делались страшными. Существовало одно такое слово, услышав которое они тут же затихали и, подняв носы, будто собаки, начинали принюхиваться и присматриваться. А когда им казалось, что нашли, кто произнес это слово, с рычанием набрасывались на него и колотили изо всех сил руками и ногами. Непросто удавалось избавиться от их цепких рук тому, кто сказал это слово просто так, в шутку. И слово-то само по себе было пустячное — «вон!». Говорили, будто произнес его кто-то, когда отрывали их от умершего отца и вышвыривали из родного дома. Это было единственное, что они не забыли, и сколько бы раз они ни слышали «вон!» — всякий раз на губах у них появлялась пена бешенства. Урматеку помнил об этом. Он смеялся, издевался над несчастными, но рокового слова не произносил, побаивался.