Выбрать главу

Покуда Урматеку забавлялся со слабоумными, Иванчиу мрачнел все больше, ежился, втянув голову в плечи, словно от холода. Молчал и смотрел куда-то в пространство. У Янку же глаза смеялись, он не мешал Ионикэ выть под столом, обдумывая что-то свое.

Когда Иванчиу поднялся, чтобы тихо, не прощаясь, уйти, он тоже встал вслед за ним и, остановив того у двери, прошептал:

— Завтра утром увидимся! Сад в Пьетрошице — пополам!

Иванчиу посмотрел на него так, будто ничего не понял, и тогда Янку добавил, указывая на идиотов, развалившихся на стульях и пожиравших с тарелок объедки:

— Ты что, веришь, что поп дал ложную клятву? Я — нет. Это только дураки говорят! Он мог бы еще и других нарожать!

IV

Темная комната, выходившая окнами во двор, служила Урматеку кабинетом. И какой только мебели там не было! Ни одна вещь не подходила к другой, зато каждая в отдельности представляла собой несомненную ценность. В свое время все это было выпрошено у разных бояр, и больше всего у барона Барбу. Стоял здесь дубовый письменный стол на медвежьих лапах, с медвежьими мордами по углам, и стулья из палисандрового дерева с решетчатыми сиденьями, высокое, тоже палисандровое, бюро с двенадцатью ящиками для бумаг, украшенными медными пластинками с латинскими литерами. Большую часть комнаты занимала просторная софа зеленого бархата. По стенам были развешаны планы земельных участков, находившихся во владении барона. И среди них одна-единственная картина — исполненный пером и тушью портрет отца кукоаны Мицы Григоре с длинными бакенбардами и галстуком-бабочкой, прятавшей крылья под отложным воротничком. Он единственный из всех представителей этого рода был одет на немецкий лад и потому выставлен на обозрение. В свое время Григоре кое-что да значил: во времена Киселева[4] у него была музыкальная школа и хор, который пел во всех больших церквах Бухареста. Деньги он разбрасывал пригоршнями, а когда остался нищим с кучей детей, на помощь ему пришел Янку, которого Григоре с малолетства подкармливал, как приблудившуюся собачонку. Позднее Янку женился на его старшей дочери Мице. Вот уже три года, как Григоре находился в доме для умалишенных. Янку аккуратно вносил плату за содержание, но никогда не ездил его проведывать: при одной мысли об этом ему становилось дурно. Кукоана Мица раз в месяц приказывала запрячь лошадей в экипаж и отправлялась навещать отца, которого заставала всегда в одном и том же положении: никого не узнавая, стоял он у окна и рвал рубашку на длинные ленты. Взор его был устремлен куда-то далеко-далеко вдаль, где его воспаленному воображению виделась гора из чистого золота. Всякий раз, когда Мица, вернувшись из этого ада, рассказывала одно и то же про больного отца, Урматеку испытывал такое чувство, будто у него на затылке таял лед. Его охватывала дрожь, и тогда он молча подымал глаза на портрет Григоре, повешенный тут, чтобы наблюдать за тем, как он ведет дела. Много раз спрашивал Янку себя, почему Григоре видит золотую гору? Но ответа не находил. И утешал себя, что связано это с промотанными, а вовсе не с накопленными деньгами. Этим объяснением он и довольствовался. И собственный, и чужой опыт, разорение Григоре да и многих других помещиков, оставлявших по частям свои поместья в виде закладных и купчих у него в бюро, — убеждали Урматеку в этом. Но сегодня это виделось так, а завтра представлялось сомнительным, и тревога закрадывалась в отлаженный административный ум Янку Урматеку. И снова он утешал себя и вновь сомневался.

Не сомневался он только в том, что и деньги и богатство — это тяжкая болезнь, неважно, растрачиваются они или копятся, и, чтобы не позабыть об этом, частенько всматривался в печальные и чуть затуманенные глаза Григоре. Но никто в доме даже не догадывался, что портрет этот был для него воплощением той неизлечимой болезни, которая таилась и в самом Янку Урматеку.

Свежий утренний воздух, хлынувший в распахнутые окна, мешался с комнатным теплом. Осенний туман понемногу рассеивался, утро уступало место дню, когда Янку велел подать ему в кабинет чашку чаю с ромом, а вернее — рому с чаем. Лефтерикэ, как всегда сумрачный, давно уже дожидался его. Он бесшумно, как тень, бродил по кабинету, разбирая и приводя в порядок бумаги, время от времени осторожно, словно она у него болела, поднимал руку и тер висок, а потом поглаживал холеную бороду, будто хотел передать ей дрожь своих бледных нервных пальцев. С расторопностью улитки, молча исполнял он секретарскую работу у своего зятя. Пробовал он работать и в чужих конторах, но нигде не прижился. Лефтерикэ совершенно не выносил ругани, перебранок, грубых слов и даже повышенного голоса. Но своей медлительностью неизбежно навлекал на себя все это и тут же молча, осторожно двигая руками, собирал свои вещи и уходил. После многочисленных попыток пристроить его на какое-нибудь место Урматеку наконец решил взять его к себе. И у зятя Лефтерикэ прижился. С утра до вечера только и слышалось, как зять кричал: «Пошевеливайся, растяпа! Осел!», но Лефтерикэ будто и не слышал. С самого начала он сказал себе, что кричит не кто иной, как сам дядюшка Янку, и с той поры все пошло как нельзя лучше. Доступны Лефтерикэ были лишь вещи самые простые, само собой разумеющиеся, ясные и однозначные, и это было главным его достоинством. Предвидеть отдаленные последствия, какие может возыметь то или иное действие, он не мог. Младенческая душа Лефтерикэ была перед Урматеку как на ладони, и он принял его таким, каков он есть. Едва войдя в кабинет и даже не поздоровавшись, Янку вывалил из ящика груду бумаг и принялся в них копаться. Между пальцев его скользили письма, листки гербовой бумаги, разорванные конверты. Быстро-быстро перебирал он их, ища что-то, и вдруг остановился, увидев листок из тетрадки в косую линейку, замаранный фиолетовыми чернилами. Он долго с улыбкой смотрел на него, потом смущенно спросил:

вернуться

4

Киселев Павел Дмитриевич (1788—1872) — русский генерал и политический деятель, участник войны 1812 г. и русско-турецкой войны 1828—1829 гг. В 1829—1834 гг. — генерал-губернатор Дунайских княжеств. Его именем названа улица в Бухаресте — Шосяуа Киселефф.