Конечно, он может сказать:
«Да, друг, это случилось со мной потому, что я потерял то, без чего человек не может жить: высшую цель и смысл жизни. Во мне сейчас нет ничего. Никакой святыни. Я потерял обоняние. Я ухватился за эту страсть, как за спасение от страшной пустоты внутренней. Я всеми силами старался заполнить свою пустоту. Старался верить и в то, что я сейчас делаю; мне казалось, что я полюбил людей, с которыми я работаю. Старался всячески усилить в себе эту любовь, потому что она помогала мне искренно работать и давала мне возможность честности мысли. Мне казалось, что я всей душой с ними.
Но с ними ли я? Самый страшный вопрос для меня. Не был ли это страх вместо любви? Не любил ли я этих людей только как своих спасителей от физической гибели? И, может быть, у меня в душе нет ничего, кроме страха гибели, нет ни к кому никакой любви, а только боязнь, что обнаружат мою истинную сущность».
Он мог бы еще сказать:
«Ты видишь, что моего реального бытия нет, я сам не знаю, в чем я реален. В сущности это конец…Ты видишь, что я, может быть, более несчастен, чем ты. Поэтому прости, если можешь».
Но это было слишком большое усилие и слишком страшная вещь, чтобы раскрывать ее перед другими, когда сам боишься об этом думать. Ведь только он один знает об этом. Зачем раскрывать эту последнюю жуткую правду?
Аркадий встретил друга молча. Вся его большая фигура в туфлях и пиджаке с поднятым воротником, надетым прямо на ночную сорочку, была сгорблена, как у больного. Взгляд был мертвый, отсутствующий, какой бывает у человека после похорон близкого человека. Он был небрит и, очевидно, не умывался. От него опять пахло вином.
Он пропустил друга в комнату и сам закрыл дверь.
В квартире опять погасло электричество, и в темном окне около кресла стояла одинокая свеча.
В комнате был беспорядок и все было сине от табачного дыма. Всюду были набросаны и натыканы окурки — в пепельницах, в блюдце со стаканом недопитого холодного чая. На диване была неубранная постель.
— Садись… — сказал Аркадий глухим, точно простуженным голосом. — Электричество не горит.
Сам он все ходил в туфлях по комнате, что-то искал, перерывал лежащие на подоконниках газеты и все протирал левый глаз, как будто он плохо смотрел у него.
— Ну, ты как живешь? — спросил он глухим голосом, все продолжая рыться и не оглядываясь на друга.
— Так, неважно, — сказал Кисляков, безотчетно на всякий случай стараясь преуменьшить свое благополучие. Сердце его тревожно билось от ожидания. Тамары не было…
— Неважно, говоришь, живешь? Это ничего, поправится как-нибудь, что может поправиться.
И вдруг, повернувшись к Кислякову, Аркадий совершенно другим тоном проговорил:
— А у меня вот все кончено, брат!
— Как «все кончено»?.. Что «кончено»? — спросил с выражением тревоги и облегчения Кисляков, так как по обращению Аркадия почувствовал, что не он является причиной.
— Так… Видишь, ее нет, — сказал Аркадий, обведя коротким жестом комнату и указав на раскрытую дверь спальни.
— Где же она? — вскричал Кисляков, побледнев. Он совсем не ожидал, что это на него так подействует. Его, как острым ножом, кольнула в сердце ревность при мысли, что его внимание умышленно и с расчетом было усыплено этой отсрочкой на три дня.
— Где же она? — повторил он.
— Ушла… Ушла совсем.
Аркадий взял из-под лежавшей на столе газеты пачку каких-то писем и надел очки (в этих очках он вдруг показался Кислякову стариком).
— Но это бы не беда, что ушла. У меня осталась бы моя вера в человека. А теперь она… — он остановился. — Разбита вдребезги!.. — почти выкрикнул он
Кисляков опять почувствовал, что у него похолодело сердце. Может быть, Аркадий его имеет в виду?
— В оставленной записке она говорит, что полюбила одного человека, — сказал Аркадий, пригнув голову и посмотрев поверх очков на друга.
Кисляков со страшным усилием выдержал взгляд Аркадия и уже хотел придать своему лицу выражение каменного безразличия, так как у него мелькнула мысль, что слова записки указывают на него.
Аркадий продолжал:
— Этот человек — конечно, тот Миллер, которого ты видел здесь. Этот Миллер везет ее сниматься в большой картине в Одессу, а оттуда они едут за границу. Перед ней, наконец, открываются закрытые раньше двери жизни.
Все это он проговорил каким-то бесстрастным, ровным голосом, точно читал протокол вскрытия. Но руки у него дрожали.