Выбрать главу

Кисляков, сохраняя недовольно-молчаливый вид, сел. Кроме неприятного осадка от разговора с женой, у него было раздражение от присутствия собак и тетки.

Может быть, пятьдесят процентов его нервности и склероза нужно было отнести за счет присутствия в комнате тетки и собак.

Одна собака, фокс Джери, белая с черными пятнами, изводила своим пронзительным лаем. Стоило только услышать ей хотя бы самый отдаленный звук или звонок, как она вскакивала с своего матрасика и, подняв переднюю ногу и одно ухо (другое у нее всегда завертывалось), пронзительно, звонко лаяла, забросив вверх голову, так, что Кисляков каждый раз вздрагивал, точно ему в бок сунули каленое железо.

Другая собака, мрачный большеголовый бульдог с отвисшей губой, с переломленным хвостом, отличался каким-то загадочным взглядом. Он портил жизнь тем, что всегда лежал в кресле сбоку письменного стола. Когда Кисляков подходил к нему, чтобы прогнать, тот загадочно-мрачно смотрел на него, и можно было опасаться, что он еще, чего доброго, укусит, так как он иногда даже начинал рычать.

Только изредка, очевидно — будучи в хорошем настроении, он подходил к хозяину и, подсунув под его руку свою толстую морду, настойчиво требовал ласки. И Кисляков гладил его, а сам с неприятным чувством думал о том, что ему еще как-то приходится заискивать перед этой гадиной.

За обедом он всегда садился на пол сбоку Кислякова, в некотором расстоянии, и, не спуская глаз, смотрел на него, ожидая подачки.

Тетка угнетала своей кротостью и униженностью. Она, очевидно, чувствовала незаконность своего существования в одной комнате с супругами и потому как бы старалась каждую минуту уничтожиться. Ходила едва слышно, говорила только с собаками и то шопотом. Так как ей хотелось хоть чем-нибудь оправдать свое существование (чтобы не подумали, что она даром ест хлеб), она постоянно стремилась быть занятой, то и дело подметала пол, осторожно гремела в шкафу посудой. Она все время старалась показать, как она мало тратит денег и как мало стоит. Даже когда Елена Викторовна давала ей на рынок и спрашивала, сколько нужно, она из всех сил старалась сказать меньше, как будто даже чувствовала себя виноватой за те деньги, что даются ей на провизию. Обыкновенно это кончалось тем, что ей не хватало, и она приходила дополнительно за деньгами. При этом получала нагоняй от Елены Викторовны за то, что не умела сразу рассчитать. Кашляла она тихо, каждый раз испуганно прикрывая рот рукой. А когда ее разбирало чиханье, она торопливо уходила в коридор и чихала там. Это у нее случалось обыкновенно по вечерам.

Кислякова, — при сознании всей безвыходности ее положения, при всей ее деликатности, — невыразимо раздражало ее присутствие. Раздражало то, что она за обедом при первой ложке супа непременно поперхнется и закашляется.

И все старается показать, как она мало ест, как мало кладет сахару в стакан. Сначала, когда она только переехала к ним жить, Кислякова трогала такая деликатность, и он считал долгом угощать ее и даже сам подкладывал ей сахару в чашку, так как она сыпала только пол-ложечки, да и то еще, подумав, высыпала несколько обратно в сахарницу. Но потом он привык и испытывал от этого только раздражение.

Ему казалось, что он насквозь видит всю ее. Все она делает только с тем, чтобы показать, как она в сущности мало мешает, как самоотверженно выполняет все, чтобы оправдать свое существование. И ее бескорыстие, приниженность начинали ему казаться насквозь пронизанными грошевым, копеечным расчетом.

А хуже всего было то, что, когда она оставалась с ним одна и они пили чай, она каждую минуту старалась занимать его разговором, чтобы он не подумал, что она чуждается его и неблагодарна за хлеб и за угол.

Разговоры же были такие:

— Сегодня потеплее, чем вчера.

— Да, потеплее.

— Вчера было очень холодно.

— Да, вчера было холоднее.

— Какая-то погода будет завтра?

Сейчас, когда все сели за стол, тетка долго еще возилась у окна, штопала чулок, поднеся его поближе к свету. Это она делала для того, чтобы показать, что она не обжора и не стремится поскорее сесть за стол.

— Тетя, да будет вам, еще успеете сделать, — сказала Елена Викторовна. Кисляков не сказал ни слова и только почувствовал прилив раздражения.

Садясь за стол, тетка рассказала, что ничего в лавках нет, что она с пяти часов стала в очередь и только тогда достала.

Кисляков подумал, что она это говорит для того, чтобы показать, как она работает и как старается угодить.

— Нет, я все-таки не понимаю ее, — сказала Елена Викторовна, не ответив тетке (на ее реплики обыкновенно не обращалось внимания). — Я не понимаю ее. Раз духовная связь порвалась, какие тут можно еще спрашивать деньги?!

Она, очевидно, никак не могла успокоиться по поводу развода Звенигородских и вернулась опять к этой теме.

— Женщины-то потеряли всякое чувство достоинства. Ведь тут нужно все бросить и, закрыв глаза и уши, чтобы не видеть, не слышать, — бежать, бежать! Наняться в прачки, в судомойки, но не просить у этого негодяя.

«Почему же „негодяя?“ — подумал про себя Кисляков. — Не хочет жить, вот и все.»

— Вот уж за меня ты можешь быть спокоен, — сказала Елена Викторовна. — Если я только почувствую, что между нами вот настолько ослабеет духовная связь, я уйду сейчас же и никаких, — она подчеркнула это слово, — ни упреков, ни денежных требований к тебе предъявлять не буду.

У Кислякова шевельнулось чувство признательности и даже нежности к жене за то, что она сказала, что уйдет от него, не сказав ни слова и не предъявив никаких требований. Как будто в нем постоянно, даже в периоды полного мира и согласия, жила тайная надежда освободиться от нее. Он даже погладил ее руку.

Тетка при словах Елены Викторовны о Звенигородских хотела было вставить свое замечание, но, увидев, что речь повернула в сторону их личных отношений, остановилась на полуслове и поперхнулась супом.

Кисляков кончил суп и хотел сесть посвободнее, боком в своем кресле, но в упор встретился с молчаливым взглядом бульдога и с досадой отвернулся в другую сторону.

Он решил ни слова не говорить жене о переживаемой тревоге по поводу предстоящего орабочивания персонала, так как она эту тревогу раздует до невозможных пределов, воспримет это как окончательную гибель и наведет такую тоску, что будет впору хоть удавиться. Поэтому ограничился только сообщением о предполагаемом приезде Аркадия Незнамова.

— Да, знаешь, у меня большая радость. В Москву приезжает из Смоленска лучший и единственный друг моей юности — Аркадий Незнамов, про которого я столько тебе говорил.

Елена Викторовна приняла это известие совсем без того подъема, с каким сказал о нем Кисляков. Она почему-то некоторое время молчала, потом только спросила:

— Он один приезжает?

Кисляков хотел сказать: «В том-то и дело, что этот отшельник удивил меня, женившись на молоденькой женщине», — но какое-то сложное чувство удержало его. И он сказал, что Аркадий приезжает один.

Елена Викторовна опять ничего не ответила и стала есть жаркое. А Кисляков подумал по поводу умолчания о жене Аркадия, что постоянно приходится вести скрытую политику с человеком, с которым живешь бок-о-бок и который каждую минуту заявляет о своей к тебе любви, преданности и общности духовных интересов. Про приезд Аркадия он мог бы в таких тонах сказать жене: «Я счастлив, что приедет тот человек, который своими беседами оживит то, что, кажется, уже умерло во мне, — мое собственное духовное начало, — поможет мне найти утраченную веру в себя».

Но первым, что услышал бы он при таком заявлении от Елены Викторовны, был бы ее вопрос: «А я, значит, для тебя ничто? Со мной ты только теряешь веру?».

— Мы сейчас пойдем в город, — сказала после продолжительного молчания Елена Викторовна, — нужно купить все к вечеру, и я хотела бы себе выбрать что-нибудь на платье для поездки. Ты пойдешь со мной?

Несмотря на то, что Кисляков не любил ходить с ней, он сказал, что пойдет. И решил во имя ее скорого отъезда запастись всей силой терпения, чтобы не раздражаться на нее дорогой, не спорить и не вернуться, вдребезги переругавшись из-за какого-нибудь пустяка, как часто случалось.