Выбрать главу

— Конечно, конечно! — почему-то с испуганной поспешностью сказал Кисляков, мысленно отметив в то же время, что он, интеллигент, презирающий всякую власть, сейчас торопится, старается, как канцелярист перед генералом.

— Я вижу, тут задает тон интеллигентщина, — продолжал Полухин. — Их надо немножко почистить. Я им сегодня поставлю это на вид и покажу, кто тут хозяин: пролетариат или они.

Почему так случилось, — потому ли только, что Полухину, как человеку власти, пришла просто фантазия выбрать Кислякова себе в поверенные и выделить его из всей остальной массы интеллигенции в совершенно особую рубрику, или в нем, незаметно для самого, было что-нибудь такое, что действительно выделяло его и делало более близким пролетариату, чем интеллигенции, — он не знал. Но для него это было неожиданным проблеском надежды после той бездны отчаяния, в которой он находился.

Чтобы как-нибудь ответить на последнюю фразу Полухина, Кисляков сказал, стараясь несколько оправдать своих товарищей по работе:

— Конечно, им трудно понять дух эпохи, и кажется, что всякий насильственный поворот ведет только к худшему, — в этом интеллигент проявляется весь с головы до ног; но если на них немножко нажать, они подадутся.

— Правильно! Вот я и нажму. А кому это не по душе, пусть лучше вычищается заблаговременно.

Кто-то прошел по коридору мимо зала. Кисляков оглянулся и увидел Гусева. Сердце у него кувыркнулось от пришедшей ему мысли, что его увидят беседующим (уже не в первый раз) с новым директором и еще, пожалуй, подумают, что он переносит.

Поэтому он вдруг заторопился.

— Что, работать идете? — спросил Полухин.

— Да, пора.

— Так непременно приходите.

XII

Ипполит Кисляков поспешил в библиотечный зал. Ему хотелось посмотреть, что делает Гусев. Не рассказывает ли он сотрудникам, что видел его, Кислякова, приятно беседующим с новым директором. Гусев сидел на своем месте. Но около шкафа с редкими экземплярами стояли хмурый Галахов и два маленьких сотрудника, бывшие у Кислякова непрошенными гостями. Один из них, стриженый, что-то возбужденно вполголоса говорил, Галахов слушал, по своему обыкновению глядя в пол, а лохматый то слушал, что говорит стриженый, то переводил взгляд на Галахова, как бы справляясь о впечатлении.

Когда Кисляков вошел, они поговорили немного и разошлись. Причем Галахов, проходя на свое место мимо Кислякова, не обратился к нему и ничего ему не сказал. Тому показалось вдруг это подозрительным. Почему окончание их беседы совпало с его приходом? Почему они говорили вполголоса? Почему Галахов прошел мимо него молча?

Конечно, на каждый вопрос можно было дать естественное объяснение: кончили говорить в момент его прихода потому, что нужно было когда-нибудь кончить. Говорили вполголоса потому, что все в библиотечном зале говорили вполголоса, а когда поступил человек в синем фартуке, тем более стали говорить тихо. Галахов прошел мимо него молча потому, что вообще молчалив. И если он один раз был приглашен в гости, нельзя же за это требовать от него, чтобы он на всю жизнь стал за это признателен, любезен и ни разу не прошел бы мимо без того, чтобы не сказать Кислякову приветливого слова.

Все это было так, но Кислякову все-таки показалось это подозрительным.

Ему нужно было отнести в архив взятые оттуда книги, так как они оказались не теми, что были нужны, но он боялся уйти, так как ему пришла мысль, что они тут без него сговорятся, а Гусев всем расскажет, что видел его с Полухиным и слышал его последнюю фразу о том, как он советовал Полухину нажать на интеллигенцию.

В дверях зала показался высокий черный комсомолец Маслов. У него был необыкновенно холодный и спокойный взгляд, холодность его еще больше подчеркивали черные прямые брови, которые сходились вместе на переносице. Его не любили за это уничтожающее спокойствие, как будто он всех служащих чувствовал своими подчиненными, а себя начальником. Кисляков особенно не любил его. В Маслове точно была какая-то сила, которая мешала ему встретиться спокойно и просто с глазами Маслова.

— Товарищи, собирайтесь, — сказал Маслов, при слове товарищи больше обращаясь к человеку в синем фартуке и к двум техническим служащим, перетаскивавшим ящик со старыми газетами волоком по полу.

Кисляков в первый раз почему-то смело взглянул комсомольцу в глаза, как будто ему нечего было скрываться, и сейчас же встал было, но потом на минуту задержался около своего стола, приводя в порядок разбросанные бумаги. Он сделал это, чтобы товарищи не думали по его поспешному движению, что он старается, и по уходе комсомольца он еще нарочно сел и, выдвинув нижний ящик, стал пересматривать какие-то бумажки. На самом же деле он ничего не пересматривал, а только делал приличную с точки зрения всякого интеллигента оттяжку, чтобы не вскакивать по первому зову начальства и не выходить раньше других.

Конечно, не следовало и отставать очень, потому что Гусеву это может показаться еще более подозрительным: с директором о чем-то беседует наедине, а когда на собрание итти — делает вид, что ему наплевать, что он из протеста идет самым последним.

Его уже по-настоящему встревожило то, что он все оказывался один. Вперед прошла группа в несколько человек, возбужденно переговариваясь и обсуждая положение пониженными голосами, потом еще трое прошли, тоже вместе, так что ему пришлось уже самому присоединиться к группе в четыре человека, чтобы не итти одному.

Но он сказал себе:

«Самое худшее — когда все в человеке двоится. Твоя совесть должна быть твоим высшим судьей. Раз ты выбрал, на чьей стороне твои симпатии и твоя дорога, то думать больше нечего. В данном случае ты на стороне Полухина, который сейчас выделил тебя из всех. В то время как эти все, — даже те, кто был у тебя в гостях, — не сказали с тобой ни одного слова, и ты даже не знаешь, что они о тебе думают».

Но, с другой стороны, вдруг отношение к нему Полухина оказалось случайным: подвернулся человек, попал ему в тон, он и поговорил ласково, а завтра, глядишь, забудет о нем. Тогда что?..

Прежде, когда он делал свое настоящее дело, у него был твердый внутренний определитель того, что должно и чего не должно делать. Сейчас же у него никакого определителя не было, приходилось только оглядываться по сторонам и напряженно соображать, куда нужно подаваться, чтобы уцелеть.

И со стороны, наверное, было видно его всегда напряженное, беспокойное лицо человека, который оробел и потерялся до последней степени, несмотря на постоянные усилия создать в себе внутреннюю точку опоры. Для этого он старался помнить о своем человеческом достоинстве, старался внушить себе, что нужно смотреть на все сверху. Даже пробовал думать о своей бессмертной душе, которая не должна сжиматься перед ничтожными, чисто внешними условиями жизни, а стоять выше их.

Последние мысли, т. е. о бессмертной душе, были уже совершенной новостью в его обиходе, так как он все-таки был неверующим ни в какое бессмертие. Но как больной, перепробовавший все новейшие методы лечения, иногда в отчаянии обращается к знахарям, так и он хватался за эти мысли, когда уже ничто не помогало.

Была еще другая точка зрения, которая на некоторое время действительно помогала: эта точка зрения говорила, что все равно все гибнет, и поэтому нужно забыться в чем-нибудь, — все равно в чем, чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать, сгореть фейерверком и — конец. В этом случае его охватывала даже сладострастная жажда гибели. Но и этого хватало ненадолго. Стоило только появиться какой-нибудь реальной тревоге или опасности, как средство переставало действовать.

Даже вот сейчас, когда он вошел на собрание в большую аудиторию, у него самым неприятным образом стучало сердце. И, наверное, со стороны можно было заметить его беспокойство, несмотря на все принимаемые меры для сокрытия внутреннего состояния, как-то: задумчивое рассматривание своих рук, перелистывание записной книжки. Причем он изредка значительно поднимал брови и отмечал что-то карандашом в ней, хотя отмечать было ровно нечего, и он только обводил написанное там раньше.