— Может быть, вам горячей воды? У меня есть в чайнике.
Тут он понял, насколько у мещанки все слышно, что у них делается, раз она по звуку упавшего стаканчика догадалась, что он хочет бриться.
Он испуганно оглянулся на стену и увидел на стене даже без пенснэ своими близорукими глазами двух огромных клопов. С тех пор, как в квартиру переселилась мещанка, вся квартира терпела от дикого нашествия клопов. Переводить их не было никакого смысла, так как все равно опять наползут. И поэтому били только тех, которые попадались на глаза.
— Что, это от вас, что ли, клопы лезут? — спросил он с раздражением, намыливая подбородок.
— Нет, у меня нету, меня не кусают, — отвечал из-за стены голос мещанки.
Квартира Аркадия была довольно далеко от него, на Садовой, но он решил итти пешком, чтобы за дорогу остыли щеки, ставшие красными, как кумач, от возни с одеваньем.
Аркадий Незнамов, каким его знал в молодости Кисляков, был большой, мешковатый парень, несколько замкнутый и стесняющийся, но с большой добротой и верой в человека. Принципиальные его отношения к людям всегда были строги. Но о тех, кто был около него, он иначе не отзывался, как «Прекраснейший человек!» или «Умнейшая голова!».
Они жили вместе все студенческие годы. Аркадий бегал по урокам зимой в тоненьком пальтишке и рваных башмаках, ненавидел буржуев и гордился своей бедностью. Он всегда мечтал о том времени, когда ураган жизни разбросает по ветру тупую, сытую и застывшую в самодовольной неподвижности жизнь.
В дружеских спорах с Кисляковым он всегда расходился в одном: Кисляков ставил на первое место личность и ее права, Аркадий же говорил, что на первое место должна быть поставлена правда, справедливость. А если на первое место поставить личность, то непременно одна такая личность будет давить десятки других, более слабых, тогда как для всех должны быть равенство и общечеловеческая справедливость. У Аркадия была ненависть ко всему общепринятому, ко всему установившемуся: он постоянно кипел, горел и во всем шел «против течения», как он говорил. Он вел аскетическую жизнь, делился последней копейкой с товарищем, ругался, когда тот обещал ему скоро отдать. Спал на голых досках. Но что он ненавидел самой острой ненавистью, так это религию, за то, что она заставляла человека смиренно примиряться со злом, вместо того чтобы бороться с ним.
Аркадий занимал две комнаты во втором этаже кирпичного трехэтажного дома, помещавшегося во дворе, в каком-то закоулке.
На дворе уже было темно.
Место было мрачное.
Кисляков, подходя к дому, чувствовал, как его сердце начинает биться все сильнее и сильнее. А сошедшая за дорогу краска опять начинала выступать на щеках. Он все думал о том, как он встретится сейчас с другом и его женой. Почувствовала ли она тон телеграммы, где было сказано: «С особенным нетерпением жду обоих, целую»?
В подъезде пахло масляной краской и было насорено стружками, — очевидно, заканчивали ремонт.
Он отворил стеклянную дверь подъезда и невольно задержался, чтобы посмотреть на свое отражение в стекле при свете лампочки. Щеки все еще были красные. Даже уши покраснели. Он приложил к ним руку, чтобы охладить их. От этого они стали еще краснее.
В широком коридоре второго этажа, как в гостинице, шли по обеим сторонам двери. Стены были только что выбелены и красились двери. На дверях квартиры Аркадия Незнамова были приколоты газеты, чтобы входившие не испачкались в краску. Они были открыты. В комнате виднелись еще нераспакованные чемоданы. На окне стояла зажженная свеча: не горело электричество. На столе посредине комнаты лежала на бумажке колбаса и стояли пустые стакан с чашкой. Очевидно, недавно пили чай.
Посредине комнаты стоял человек в распоясанной холщевой блузе с засученными рукавами и, со свисшими на лоб волосами, возился над распаковкой деревянного ящика, из верхней доски которого он вытаскивал клещами гвозди, становясь коленом на крышку.
Кисляков по крупной фигуре и волосам сразу узнал Аркадия Незнамова. Аркадий поднял на стук шагов голову и, откинув назад волосы, улыбнулся какой-то тихой и мягкой улыбкой.
— Рад тебя видеть.
Кисляков с первой минуты увидел в Аркадии большую перемену. Прежде, увидев друга, он бы закричал во весь голос: «А, вот он, мошенник!» — или что-нибудь в этом роде.
Теперь же в нем была несколько растерянная суетливость, с какой он стал оглядываться по комнате, ища, где бы посадить гостя, и не было прежней шумливости, размашистых жестов, восторженности.
У него были длинные волосы, которые он имел привычку во время разговора откидывать рукой назад, и маленькая бородка, которую он пощипывал. Он был несколько мешковатый, рассеянный и добрый. Всегда у него было что-нибудь неладно в костюме, всегда он что-нибудь забывал надеть или надевал наизнанку.
— Что ты при свече-то сидишь?
— Пробки перегорели. Чаю хочешь?
— Да нет, какой там чай! — сказал Кисляков бодрым, повышенным тоном, так как думал, что в другой комнате за притворенной дверью находится жена Аркадия. — Дай-ка на тебя посмотреть поближе, — сказал он, взяв друга за локти и повернув его к огню лицом.
— Тоже, брат, постарел… Телеграмму мою получили? — спрашивал Кисляков все тем же повышенным тоном.
— Да, да, спасибо, получили. Мы оба — и я, и Тамара — рвались в Москву, как в обетованную страну… А ты даже элегантно одет: воротник, галстук, пиджак хороший, — говорил Аркадий, осматривая друга.
— А я, если бы ты знал, с каким нетерпением вас ждал! — сказал Кисляков.
— Да, милый, сколько лет не виделись. Ты что же, работаешь?..
— Работаю, — ответил неохотно Кисляков. — Ну, что в провинции?
— Плохо. Главным образом плохо тем, что совершенно нет общества: все сидят по своим норам и ни у кого ни с кем нет общих интересов. Поэтому если собираются, то только затем, чтобы пить водку. Причем пьют дико, даже женщины и девушки, — говорил Аркадий, присев с клещами в руках на ящик. — Да что же ты хочешь: в жизни нет идеи, а идея, как кто-то сказал, есть Бог живого человека.
— Да, это верно.
— Ну, вот… Поэтому ничто никого не интересует, дальше интереса к белой муке никто не идет. Общее чувство у интеллигенции такое, как будто они — рабы египетские, которых согнали строить пирамиду, которая явится их же могилой. Понимаешь, как будто люди на все махнули рукой — то пребывают в страхе, то стремятся забыться, — говорил Аркадий. — Делать никто по-настоящему ничего не делает, друг другу не верят, и все оглядываются. И так вот сидим и оглядываемся друг на друга. Из всего города у меня оставили (из интеллигенции) по себе светлое впечатление только два человека: это дядя Мишук и Левочка, как мы их звали. Милейшие, с большими духовными запросами, люди. Они давали нам возможность как-то дышать. Двое из всего города. Только двое!..
Аркадий не спросил друга, коммунист он или нет. И Кислякову пришла мысль, что Аркадий может про него подумать: «Человек весел — значит устроился (или примазался)». Поэтому, чтобы не показаться Аркадию чужим, Кисляков сказал:
— Да, брат, плохо. Здесь, то же. Работают только из-за куска хлеба, потому что, как ты правильно сказал, нет идеи. Своя идея у каждого убита, а никакая чужая идея веры родить не может. Разве можно думать об этом, когда ты знаешь, что будущего у тебя нет.
Он это сказал на тот случай, чтобы иметь возможность при вопросе Аркадия: «Кто ты и что ты теперь?» — сослаться на внешние обстоятельства, заставившие его изменить своему делу.
Аркадий встал с ящика и с клещами в руках стал ходить по комнате, глядя себе под ноги.
— Да, — сказал он, подумав, — русская интеллигенция, как мы ее понимаем, началась при Белинском и кончилась при Ленине. Сможем ли мы найти новое сознание (так как старое умерло)? Если не сможем, то мы выродимся, потому что никакая социальная группа без идеи существовать не может.
В нем было незнакомое Кислякову спокойствие. И это спокойствие заставило Кислякова быть суетливым и вызвало стремление, как бы поскорее заявить о себе