Наконец, Полухин поднялся и, ничего не говоря, стал ходить по кабинету, сосредоточенно глядя себе под ноги.
Кисляков, в этом месте ждавший, что Полухин хлопнет его по плечу и с восторгом скажет: «Молодец, брат…», почувствовал вдруг закрадывающуюся в в сердце тревогу. Он, не глядя на своего директора, стал собирать листы проекта, как собирает ученик тетрадки после ответа учителю, чтобы скрыть волнение и краску на щеках в ожидании отзыва о своих успехах.
У него мелькнуло сразу несколько тревожных мыслей по разным направлениям. Не учтет ли Полухин его проект, как ловкое средство для карьеры? Или, может быть, ему стало неприятно, что он с видом своего человека запер дверь кабинета на задвижку. Полухин мог подумать: «Его только попросили, он еще ничего не сделал, а уже чувствует себя хозяином в кабинете».
И чем больше молчал Полухин и чем больше Кисляков делал предположений о причине его молчания, тем больше у него начинали гореть щеки и даже слегка дрожали руки.
Полухин остановился вдали от стола, в противоположном конце кабинета, и сказал:
— Да, брат!..
Это одно обращение сразу сказало Кислякову, что он выиграл!.. Полухин молчал не от сомнения, а, очевидно, от той блестящей перспективы, которая нарисовалась у него в мозгу при докладе Кислякова.
— Да, брат, — повторил Полухин, — это штука!.. Именно диалектика-то истории должна быть вскрыта! Это сразу все определяет. Сразу тебе ясно, что нужно, что не нужно. И ведь как просто! История должна быть движущейся, живой, а не мертвой, как у нас.
— Вот это-то и есть настоящий марксизм, — сказал Кисляков.
— Да, это — марксизм, — повторил Полухин, все еще стоя на месте. — Ну, брат, здорово ты обозначил! Молодец!
Кисляков, услышав, наконец, слово, которое он думал услышать вначале, почувствовал, что ему стоит больших усилий казаться спокойным и даже равнодушным.
Он испытывал радость, но совершенно не ту, какую он испытывал при каком-нибудь своем техническом достижении в бытность инженером. Эта была та радость, которую испытывает управляющий, когда его похвалит владелец имения за ревностную службу.
Кисляков почувствовал теперь, по впечатлению, произведенному на Полухина, что он имел право запереть на задвижку дверь кабинета.
— Ну, пойдем примерим, как все это будет, — сказал Полухин.
Они вошли в первый зал.
— Ну, на кой чорт они весь зал заняли одними боярскими да царскими кафтанами? — сказал Полухин, остановившись и посмотрев на стоявшие посредине зала и вдоль стен желтые стеклянные шкафы.
— Ага, вот ты теперь сразу видишь, в чем недостаток, сразу видишь, что дело только в образце, а не в количестве и не в разнообразии выкроек. Вот когда в этом зале будет обстановка царского дворца, а рядом мужицкая изба с топкой по-черному — это будет действовать.
— А николаевские шапки тогда к чорту?
— Зачем к чорту? — сказал Кисляков. — Мы к ним прибавим даже какую-нибудь корону, если хочешь, а рядом с ними какое-нибудь воззвание партии и крюк от виселицы. Понимаешь, как одно вызывает другое! Понимаешь, какая работа здесь может быть, — сказал Кисляков, в возбуждении сняв пенснэ и посмотрев на Полухина, — и что значит обнаруживать диалектику истории!
Кислякова вдруг охватило радостное возбуждение от удачно высказанной мысли.
— Всю жизнь, всю историю и ее ход сжать на пространстве каких-нибудь ста аршин! — говорил он, с радостью чувствуя, что весь горит оживлением.
Проходившие мимо технические служащие оглядывались и даже останавливались, почувствовав, что предстоит реорганизация.
Прошел заведующий отделом, в котором работал Кисляков. Он мог бы с полным основанием спросить Кислякова, почему он не на своем месте. Но он ничего не спросил. Кисляков даже не оглянулся на него. Он вдруг почувствовал почему-то в заведующем не начальника, а почти подчиненного, благодаря дружеским отношениям с директором.
И, как бы инстинктивно, стараясь утвердить за за собой право быть не на своем месте во время занятий, он сказал Полухину:
— И подумать только, если бы не ты, то сколько времени я еще просидел бы тут зря, копаясь в иконном и книжном хламе. У нас ведь есть такие чудаки, которые дрожат над книгой не потому, что в ней ценные мысли, а потому, что ей триста лет.
— Ну, что же, надо приступать к проведению дела в жизнь, — сказал Полухин. — Надо действовать революционным порядком, без всяких комиссий и подкомиссий, иначе дело затянется на пять лет.
— Да, конечно, — согласился Кисляков, — а то у семи нянек дитя без глаза.
— Вот, вот.
XXXI
После разговора с Полухиным у Кислякова оставался еще неизрасходованный запас подъема и оживления. Нужно было еще с кем-нибудь поделиться, кому-нибудь рассказать.
Рассказывать своим товарищам о предстоящей реорганизации дела по его плану было нелепо. На него покосятся, как на забежавшего вперед и ведущего враждебную им политику, в результате которой, может быть, иным из них придется убраться отсюда.
Все работники музея больше всего боялись всяких преобразований и реорганизаций, так как начнут ворошить и перетряхивать все, и тебя, глядишь вытряхнут. И если какая-нибудь реорганизация исходила от власти, то перед этим смирялись, как смиряются перед действием стихийных сил. Если же она исходила от кого-нибудь из своих, это у всех вызывало негодование.
Поэтому Кисляков зашел в ячейку. Ячейка помещалась в нижнем этаже, в низкой комнате со сводами.
В этой комнате стоял стол, покрытый зеленым листом промокательной бумаги, залитой чернилами, с изорвавшимися и завернувшимися краями. По стенам висели плакаты, оставшиеся от майских выступлений. В углу стояло красное знамя с золотыми буквами. Около стен — простые скамейки и деревянные диванчики с прямыми решетчатыми спинками.
Когда он вошел туда, там было три человека: Чуриков, тот, что был в президиуме на первом собрании (он, запустив руку в свои белые волосы, сидел за столом над какой-то бумажкой, писал, потом, подумав, зачеркивал и опять писал); около него, навалившись животами на стол, стояли два других комсомольца в кепках, сдвинутых на затылок, и смотрели, как он пишет.
— Что, товарища Сидорова нет тут? — спросил Кисляков, входя.
— Заходил давеча, потом ушел, — сказал Чуриков, подняв глаза от бумаги.
Кислякову никакой Сидоров не был нужен, но ему показалось неловко ни с того ни с сего войти, и он сделал вид, что ищет Сидорова, технического служащего.
С комсомольцами из ячейки Ипполит Кисляков чувствовал себя менее свободно, чем с Полухиным. Главным образом потому, что он был много старше их и годился им чуть не в отцы, так что с ними было как-то неудобно говорить фамильярным, товарищеским тоном, неудобно называть «ребятами», как они называли друг друга. А раз этого не было, то отношения оставались сухими и официальными, на «вы».
Сейчас же, в том состоянии подъема, который у него был, ему захотелось почувствовать себя здесь проще. Это желание было совершенно бескорыстное, целиком происходившее от радостного сознания, что в нем есть способность слияния с чуждой для его товарищей стихией.
— Покурить, что ли, — сказал он, как человек, уставший на работе и потому позволяющий себе роскошь пятиминутного отдыха. Он открыл портсигар и предложил комсомольцам. Те молча взяли папиросы.
— Не знаешь, какие папиросы курить, — сказал Кисляков. — Начнешь одни, сначала выпускают хорошие, а потом они становятся все хуже и хуже.
— Мы «Пушку» курим, — сказал, улыбнувшись, один из облокотившихся на стол комсомольцев.
— Я сам курил, но они мне не нравятся, от них кашель, — ответил Кисляков, так как ему показалось стыдно выглядеть перед комсомольцами аристократом, курящим дорогие папиросы.