Выбрать главу

На самом деле он ни разу не был близок к самоубийству, разве только для взвинчивания самого себя говорил вслух, идя из дома по улице в неизвестном направлении: «Вот брошусь с шестого этажа, она тогда спохватится, да уж поздно». И тут начиналась жалость к самому себе, а потом и жалость к жене, к ее отчаянию, одиночеству после его смерти. В этот момент он шел домой и рассказывал жене о предполагавшемся самоубийстве для того, чтобы она на будущий раз остерегалась от таких выступлений, а кроме того, — чтобы вызвать ее жалость к нему и усилить примирение.

«Глупый! — восклицала тогда Елена Викторовна, испуганная и в то же время счастливая от такой сильной любви его к ней. — Ну разве так можно?..»

В этот вечер на улице был дождь. Итти в неизвестном направлении было мокро. Кисляков, дабы не измокнуть, стал под соседние ворота и решил стоять, чтобы довести Елену Викторовну до надлежащей степени тревоги и опасений, что он уже приготовляется к прыжку с шестого этажа. Но поднявшийся ветер начал захлестывать дождем и под ворота, заливать за воротник. Тогда он, не зная, куда деваться, решил итти домой. Это было явно преждевременно. Главным образом потому, что у него еще продолжала кипеть злоба против жены и не появилось еще жалости к ней. Напротив, еще больше кипело раздражение оттого, что дождевая вода пролилась по спине до пояса благодаря стоянию под воротами. Он вернулся домой, сел за письменный стол и уткнулся в газеты.

Елена Викторовна вышла из-за ширмы с заплаканными глазами и сказала:

— Что же, так у нас будет без конца?..

— В чем дело? — спокойно спросил Кисляков и сам порадовался своей закаленности и безразличию своего тона.

— Как «в чем дело»!? Боже мой, что с тобой сделалось!.. Ведь я измучилась… ты на меня не смотришь, говоришь как с собакой… Чем я провинилась?

Голос ее дрогнул, у Кислякова защипало в носу от невыразимой и неожиданной жалости к жене.

Ему захотелось подойти к жене, обнять ее и сказать: «Ни в чем ты не провинилась, а просто чем дальше, тем больше гибнет моя душа. Это началось с того самого момента, как я превратил свою жизнь в фальшивку и во мне все остановилось. С этого момента я потерял обоняние к высшим человеческим ценностям. Мне стало все — „все равно“. Какой мне смысл в этих ценностях, когда моя собственная ценность давно погибла. Я дошел до такого падения, что думаю о том, как ты мне дорого стоишь, и что если я избавлюсь от тебя, то буду иметь возможность больше тратить на себя. Я потерял всякую чувствительность к тому, что не покупается никакими деньгами: к верной, бескорыстной любви близкого человека. Спаси меня, я гибну…».

Но он не обнял ее и не сказал этого. Сказать это про себя близкому человеку не хватало мужества, даже в такой просветленный момент.

Он только погладил руку жены и сказал примиряюще:

— Ну, довольно…

И ждал, что она с порывистой радостью от наметившегося примирения обнимет его. Но Елена Викторовна не обняла. Ей, столько перенесшей, хотелось сначала показать ему, как он был неправ, как бессмысленно жесток к ней. И это погубило все дело.

— Ты помнишь, с каким чувством я приехала? Мне было невыносимо без тебя, я не могла думать о своем здоровье, когда мне представилось, что с тобой здесь случилось несчастье.

И она, стоя посредине комнаты, начала говорить, выставляя свою бескорыстную любовь к нему и его равнодушие.

Кислякова это задело.

— Ну вот, я первый повернулся к тебе с добрым словом, а ты…

— А когда ты повернулся с этим добрым словом? Когда я уже вся измучилась?.. — сказала Елена Викторовна.

— Да, но все-таки я повернулся, а ты…

Елена Викторовна, зло прищурив глаза, смотрела некоторое время на мужа и сказала:

— А ты представляешь себе дело так, что ты можешь сколько угодно быть по отношению ко мне хамом, молчать по целым дням, а как только соблаговолишь милостиво простить мне, — когда на самом деле виноват ты!.. (она даже указала на него с видом обличителя пальцем) — то я должна сейчас же встать на задние лапки и умильно улыбаться?! — сказала Елена Викторовна, присев и делая руками и лицом сладкие ужимки.

У Кислякова мелькнула мысль, что она потому так дерзка, что вносила плату за квартиру на свое имя. У него потемнело в глазах, и он, не помня себя, крикнул изо всей силы:

— Ты виновата уже тем, что живешь со мной, и я никак не могу отделаться от тебя, от тетки и от собак!

Тут он увидел, что произошло нечто ужасное, непоправимое. Елена Викторовна, подняв над головой руки, точно защищаясь от удара, вся побледнела и смотрела на мужа расширенными от ужаса глазами. Он по ее виду понял, что поправить сказанного, перевести его на шутку и загладить уже невозможно. Этой фразы не объяснишь и не извинишь никакой запальчивостью и раздражением.

Видя, что все равно все погибло, он стал почти кричать:

— Да, мне осточертело жить с тобой в одной комнате. Мне надоела твоя вечная опека! Я вовсе не намерен работать, не разгибая спины, только для того, чтобы тебя кормить и доставлять удовольствия. Я сам хочу жить для себя, и мне, может быть, приятнее кому-нибудь другому доставлять удовольствие, чем тебе…

Он видел, как Елена Викторовна еще более побледнела от этих слов… Но он уже не мог остановиться, раз он выпалил эти невозможные, эти ужасные слова. Его охватило новое сладострастие злобы, тем большее, чем сильнее он сжимался перед этой женщиной, когда чувствовал себя обезоруженным ее действительно самоотверженной любовью к нему.

— Ах, вот как… — сказала тихо, едва слышно, Елена Викторовна, — я не нужна… Тебе приятнее кому-то другому доставлять удовольствия, чем мне. В этом, очевидно, и кроется главная причина всего…

— Думайте, как вам будет угодно! — сказал Кисляков и ушел из дома.

С этого момента события стали развиваться с головокружительной быстротой.

XLVII

Вернувшись на другой день со службы, Кисляков остолбенел.

Комната его имела вид лазарета для выздоравливающих: около всех четырех стен стояли кровати. При чем для него была принесена его старая узенькая походная постель. Она, очевидно, для большего унижения, была поставлена около той стены, в которой находилась выходная дверь.

Оказалось, что Елена Викторовна поселила у себя приехавшую из провинции свою племянницу. Ее постель была поставлена на месте кисляковской постели, у письменного стола. Племяннице (она была востроносая девочка лет шестнадцати) было, очевидно, внушено, чтобы она не очень церемонилась с дядей, так как он — подлец и в этой комнате не хозяин.

Матрасики собак разместились в двух углах, при чем матрасик бульдога был близко от его постели.

Кисляков с первого же взгляда оценил положение. Он прежде всего почувствовал, что началась борьба без всяких прикрас, и, следовательно, у него теперь развязаны руки для самых откровенных и бесцеремонных действий. Спутывавшие его прежде интеллигентские традиции, воспоминание об Анне Карениной и Вронском — теперь отпали.

Первое, что он сделал, это поддал ногой бульдожий матрац так, что он перелетел через всю комнату к полному удовольствию собак, которые неправильно оценили положение: вообразили, что хозяин пришел в хорошем настроении и предлагает им игру. Но уже в следующий момент они поняли, чем пахнет эта игра и, после полученного под зады пинка, в панике бросились под диван.

Кисляков сейчас же передвинул свою постель на место постели племянницы. Все это было сделано молча, в то время как Елена Викторовна стояла посредине комнаты и, закусив от бессильного гнева губы, покрылась красными пятнами.

Кисляков решил, что теперь идет соревнование на крепость нервов, и мысленно сказал себе: «Черта перейдена!».

Обедал он теперь в столовой, а не дома. А когда приходил домой, то молча садился к письменному столу или ложился на свою постель. Теперь он уже не стеснялся лежать, сколько ему хотелось, и даже нарочно ложился в башмаках на одеяло, чего прежде особенно не выносила Елена Викторовна.