Выбрать главу

— Ну, идем, а то неудобно.

Но вдруг, как бы желая погасить в нем последние подозрения, повернулась к нему и, прижавшись, быстро поцеловала его в губы. Потом поправила волосы и, заговорив уже полным голосом, — каким говорят, когда входят в комнату, где сидят другие, — вышла впереди него в столовую.

Миллер вдруг посмотрел на свои золотые большие часы и сказал, обращаясь к Тамаре:

— Нам уже пора ехать. Через полчаса съемка.

— Я готова.

Миллер встал и попрощался. Потом со спокойным выражением человека, чувствующего свое право, подал Тамаре ее пальто. А она, надевая его, смотрела на Кислякова, и глаза ее, минуя Миллера и стоявшего около нее Аркадия, говорили ему, что она вся его, и губы, едва заметно шевельнувшись, произнесли только два слова. Кисляков понял их; эти слова были: «Первое октября»…

С Аркадием она даже не попрощалась.

LV

Остальные двое гостей тоже ушли. Как только два друга остались одни, все приподнятое оживление Аркадия покинуло его.

Он подошел к столу, с какой-то деловитой сосредоточенностью налил себе полный стакан коньяку и залпом выпил его.

— Зачем ты пьешь, — сказал Кисляков, — тебе же вредно.

Аркадий ничего не ответил, только выразительно безнадежно махнул рукой.

— Все равно… — сказал он немного погодя, поводив глазами по столу, как бы выбирая, чем закусить. Но ничего не выбрал и, махнув еще раз рукой, отошел от стола. Он сел в кресло, бессильно бросив руки на подлокотники, и задумался, опустив пьяную голову.

— Вот и конец… Она выбирается на дорогу… — сказал он минуту спустя. — У нее начинается своя жизнь. Да, друг, тяжелее всего чувствовать, что тебе нечем удержать около себя человека, которого ты… любишь.

Он некоторое время помолчал, сидя с опущенной головой и глядя перед собой в пол. Потом продолжал:

— У меня была работа, и я думал, что в ней я — за надежной стеной, что мне нет дела до того, что происходит там, за этой стеной, я делаю дело, которое нужно вечности, которое также нужно и им, — и меня никто не мог упрекнуть, что я относился к нему недобросовестно. Но тут является великое искушение: что же я в конце концов делаю? Я забочусь о продлении жизни крыс, когда сам обречен… когда я работаю для чужого будущего. Не может человек работать для чужого будущего, для чужих ему идей. Я давно это чувствовал, но скрывал от себя и больше всего от нее. Я на несчастных крысах рисовал ей перспективы оздоровления человечества, его победу над смертью, его могущество. Я делал это, уже не веря в свое дело, я пользовался своим делом для того, чтобы удержать ее около себя. И было время, когда она с замиранием сердца слушала мои слова. Но вот теперь она выходит на свою дорогу. Она получает жизнь, а я теряю последние крохи жизни. Я должен уверовать в то, во что верил до этого катаклизма, революции: что истина не нуждается во множестве, она может жить в немногих.

Аркадий вдруг совершенно протрезвел. Его глаза загорелись оживлением.

— Можно ли здесь итти против течения? И я теперь с новой верой говорю себе, что можно! Я делаю последнюю ставку. И я и ты, мы когда-то верили, что личность должна итти вразрез с массой, так как масса слепа и консервативна, несмотря ни на какую революционность. Для того, чтобы истина имела силу жизни, достаточно двух.

Помнишь, я тебе говорил, что такие люди, как мы, которые одинаково понимают, которые наиболее надежны, которые наиболее глубоко чувствуют всю трагедию совершающегося, — должны основать из себя «церковь», чтобы сохранить на земле хотя бы в ничтожном количестве ту общечеловеческую правду и истину, которую мы носим в себе. Нам не нужно множества, потому что множество не есть показатель истинности. Истина всегда зреет в единицах и в них может храниться, как в ковчеге завета, пока не придут времена.

И ты поймешь теперь все значение твоей дружбы для меня. Теперь особенно, когда ее душа от меня отходит, когда ее личность начинает жить самостоятельно, у меня ничего не остается, кроме тебя. Мы с тобой вдвоем затерялись в пустыне, чтобы, поддерживая друг друга, в чистоте сохранить остатки человека для будущих времен.

* * *

Ипполит Кисляков, идя от Аркадия, проходил по тому переулку, где он жил, и невольно посмотрел со странным чувством на свой дом.

С женой он после своего отъезда не виделся. С ней он даже не попрощался.

Проходя мимо дома, он не удержался и заглянул в подъезд. Там рядом с доской, на которой были написаны фамилии квартирантов, висел большой лист; на нем были нарисованы красками картинки, карикатуры и в верхней части листа заголовок:

«Стенгазета отряда имени Буденного — редакция квартира № 6, комната 9-я…».

Комната № 9 — это его бывшая комната, которую он вырвал почти из рук у дамы с ордером Цекубу и откуда его выжили самого. Он пошел дальше и опять вспомнил Миллера с его белыми ресницами и животным круглым затылком. Его, как иглой в сердце, кольнула острая ревность. Это была не физическая ревность (потому что Тамара сама сказала, что она, как мужчину, чувствует только его — Кислякова), но это была духовная ревность от мысли, что другой человек духовно заинтересовал ее больше. И кто же! Тот, кто с тупым циничным самодовольством сказал, что русскую женщину можно купить за три пары шелковых чулок. Кисляков вдруг ощутил давно забытое чувство: оскорбление национального достоинства.

— Эти господа иностранцы думают, что нам теперь можно говорить, что угодно, что мы…

Вдруг он наткнулся на что-то, какой-то предмет упал на мостовую и сейчас же послышалось:

— Куда тебя черти несут! Не видишь?

Это кричал торговец яблоками с лотка, стоявшего на тротуарной тумбе. Кисляков в задумчивости налетел на этот лоток и свалил его вместе с остатками яблок.

— Провались ты со своими яблоками. Я за них заплачу, вот и все.

Он вынул пять рублей и сунул их торговцу. Тот на полуслове оборвал свои ругательства и, взяв деньги, даже снял шапку и поблагодарил.

— Кто же ее знал-то, — говорил он, когда Кисляков уже отошел, — ведь теперь какой народ пошел: он свалит да еще обложит тебя. А этот, вишь, добрый человек, в убыток не хочет вводить.

Он, подобрав из грязи яблоки, обтер их полой фартука и опять разложил на лотке.

И, когда уже дело было сделано, Кисляков спросил себя: «А почему же именно надо было отдать пять рублей, когда там и яблок-то было всего на рублевку? Да и все равно разносчик опять их положит на лоток?».

Ответа на это не нашлось.

«Эти господа думают, что нам уже можно говорить в глаза, что угодно», — продолжал он думать о Миллере, шагая по темной улице.

«Вот закатить бы ему хорошую пощечину, тогда бы он узнал. И как это никто не нашелся ничего ему ответить, — еще угодливо смеялись. Он даже, кажется, сам смеялся из вежливости».

LVI

На третий день после вечеринки у Аркадия, Кисляков проснулся в своей новой комнате в совершенно особенном настроении.

Во-первых, сегодня было первое октября, исполнялся срок, поставленный Тамарой. Она просила не трогать, не расспрашивать ее ни о чем только три дня, так как что-то должно было решиться в ее жизни, после чего их отношения, вероятно, будут продолжаться попрежнему. Во-вторых, у него с необычайной ясностью определилась его политическая позиция: отныне он (раз и навсегда) действительно верный друг Полухина, и тот может на него положиться, как на самого себя.

А этим ребятам из ячейки он скажет, что они неправы в своем отношении к Полухину. Он не побоится заявить, что стоит на стороне Полухина (тем более, что вряд ли они так сильны, как думают).

Но, когда он пришел в музей, его как обухом по голове ошарашили новостью: ячейка свалила Полухина… Ему было поставлено в вину его индивидуальное управление, без привлечения к творческой работе молодых сил. Он ни разу не созвал их, не проявил никаких коллективистических навыков и распоряжался, как генерал доброго старого времени (Ипполит Кисляков предупреждал его). Обнаружился полный отход Полухина от рабочего коллектива и полное игнорирование предложений ячейки.