Выбрать главу

А тут, вероятно, Тамара начнет говорить о своей невозможности пробиться в жизнь. Придется утешать ее и говорить то, во что сам не веришь: что талантливый человек всегда выйдет на дорогу, нужно только подождать. Он был уверен, что у нее нет никакого таланта. Это он видел по ее попыткам. Она иногда становилась в позу и, глядя на Аркадия, который не спускал с нее восторженных глаз, начинала читать стихи. Читала она плохо, иногда сбиваясь и повторяя строчку два раза, при этом так напыщенно и неестественно, что было неловко за нее. Тем более, что все-таки нужно было для приличия хвалить.

Теперь, если она вздумает опять читать стихи, придется хвалить и говорить, что у нее огромный талант, так как иначе она расстроится, и к ней тогда не подойдешь. А там, наверное, мещанка будет из-за стены слушать…

Тамара же будет думать о том, как красива и поэтична их любовь.

Единственным средством избежать всех подводных камней, т. е. незнания, о чем с ней говорить, возвышенных разговоров и чтения стихов, — было вино. Имея это в виду, он в первую голову позаботился о вине.

В восемь часов Тамара пришла. Она остановилась посредине комнаты, взглянула на Кислякова из-под своей шляпки и обняла его обеими руками. От нее пахло осенним холодом. Он снял с нее жакет и усадил за стол на диван, где был приготовлен ужин. Он говорил ей ласковые слова, какие приходили в голову, гладил ее ноги и проявлял возможно больше оживления, чтобы как-нибудь не наскочить на долгий возвышенный разговор или не замолчать от незнания, о чем говорить.

— Наконец-то мы одни! — сказала Тамара. — Наконец-то можно поговорить, не оглядываясь.

— Только не очень громко, — сказал Кисляков, оглянувшись на стену.

Тамара, откинув голову назад, стряхнула набок свои стриженые, светлые, как лен, волосы, чтобы они образовали косой пробор, провела по ним рукой и сказала:

— Ты знаешь, я, кажется, начинаю отчаиваться. Сегодня опять была на бирже шесть часов, и — никакого толку. Я видела, каких ничтожеств берут. Потому что они умеют обращаться с людьми, а я еще не научилась.

Кисляков налил вина. Так как стаканов не было, потому что Елена Викторовна ключи от верхней половины буфета увезла с собой, то пришлось обоим пить из чайной чашки, у которой вдобавок была отбита ручка.

— И какие подлецы, — сказала вдруг Тамара, сжав голову обеими руками и покачивая ею.

— Ты о ком?

— Так, вообще о людях.

Кисляков невольно подумал, уж не его ли она имеет в виду.

Тамара увидела на столе его кавказский кинжал, которым он срезывал свинцовые головки с бутылок, и, взяв его, спросила:

— Это настоящий кинжал?

— Конечно, настоящий.

— Им можно убить человека?

— Можно, конечно, если попадешь в сердце.

— А где сердце?

— Вот здесь, — ответил Кисляков, показав ей точку под левой грудью.

Тамара вздохнула и отложила кинжал.

— Как хочется жизни! Красивой и полной жизни! Весь ужас в том, что ничего нет! — сказала она опять, сжав голову руками. — Ничего!

— Чего у тебя нет?

— Я не знаю, как это выразить.

Не зная, что делать, но чувствуя, что дело повернуло на возвышенное, Кисляков налил ей еще вина в чашку с отбитой ручкой. В самом деле: что он мог сделать, когда в нем самом ничего не было?

Тамара долго смотрела на него. Даже взяла его за голову руками и повернула лицом к себе. Он не знал, чего она хочет. А вдруг она сейчас объявит: «Я люблю тебя и завтра, к твоей радости, перееду к тебе».

— Завтра, вероятно, ко мне приедет жена, — сказал он вдруг. Слова вылетели у него сами собой. Он даже не успел подумать, почему он их сказал.

Тамара как будто не слушала и все смотрела в его глаза.

— Поговори со мной хоть раз так, как говорил с Аркадием, — сказала она, наконец!

Кисляков растерялся.

— Да, ну же, пей! Что ты такая сегодня странная? — сказал он.

Тамара вдруг закусила губы, со странной усмешкой посмотрела на чашку с разбитой ручкой и наотмашь столкнула ее рукой на пол. Чашка разбилась вдребезги. А за стеной кто-то заворочался. Вероятно, мещанка подумала, что он в отсутствие жены привел к себе девицу, и та буянит.

Тамара вскочила из-за стола. Глаза ее блуждали в тоске. Она остановилась и смотрела неподвижно перед собой в одну точку.

— Что ты? — спросил Кисляков. Она, не отвечая, медленно перевела на него свой взгляд, потом, оттолкнув, надела жакет и, не простившись, вышла.

XXXVIII

Полухин со свойственной ему энергией и прямолинейностью проводил реорганизацию музея, превращал его из «гробницы» в показатель исторического и революционного процесса.

Весь музей был перевернут вверх дном. Все шкафы сдвинуты и раскрыты. И скоро из этого хаоса начала появляться ясная линия, по которой располагались экспонаты.

При чем он почти совершенно не интересовался прошлым, он целиком предоставил заниматься им Кислякову. Для него не существовало ничего, кроме революции. Все вещи и явления для него были ценны постольку, поскольку в них отражался революционный процесс, поскольку они были нужны для революции.

Для него вся история была только прологом к революции или, вернее, задержкой революции.

Каждый день он исчезал на несколько часов, бегал по музеям, что-то соображал и только про себя говорил: «К чорту!». Или: «Никуда»!..

В музей почти каждый день привозили по его указаниям все новые и новые вещи. Часто они были настолько странны, что старые сотрудники только пожимали плечами.

Застать Полухина в кабинете теперь было невозможно. Он летал по залам, как полководец в пылу битвы, совершенно забывая при этом, что он — директор: подхватывал вместе с рабочими какую-нибудь тяжелую вещь, которую они могли уронить, и кричал:

— Вали! Вали! Еще раз!..

Волосы были мокры от пота и спутаны на лоб, лицо в пыли.

Часто какой-нибудь рабочий, одной рукой поддерживающий тяжесть, оглядывался и кричал директору:

— Подай крюк! Да не этот, — вон оттеда!

И директор подавал крюк, с тревогой следил за устанавливаемым экспонатом и сам то и дело бросался поддерживать и помогать.

Полухин был совершенно лишен чувства тщеславия и даже честолюбия. Во время увлекавшей его горячей работы любой рабочий, в особенности — который хорошо знал дело, мог совершенно безбоязненно послать его к чорту, если он не во-время подвертывался под руку, и Полухин скромно отходил к сторонке, чтобы через минуту не утерпеть и опять броситься на помощь или закричать:

— Куда же ты гнешь-то, чортова бабушка? Ставь прямей!

Для него везде и во всем было только дело, а дело только то, которое служило революции. Человек сам по себе, как личность, для него не имел никакого значения, никакого интереса. И сам он никогда не говорил о своей личной жизни.

И с Кисляковым он был так дружен, очевидно, только потому, что чувствовал в нем человека, налету схватывавшего мысль и способного загораться ею. Кисляков был для него тем человеком, который всегда поймет и обрадуется всякой новой мысли. А тому, кто умеет радоваться, приятно и рассказывать.

Полухин имел способность так впиваться в то дело, какое он делал, в ту мысль, которая занимала его в данный момент, что высасывал до последней возможности из нее все, что можно было. Что бы он ни делал, его мысль была занята только одним, и если он с кем-нибудь говорил в это время, то только о том деле, которое его занимало, — как будто все должны были гореть им так же, как и он.