Эти два субъекта, М. и Л., имели еще характер быть у нас, обедали. И я, счастливая и потому не помнящая зла, забыла их гнусненькую роль и… была с ними мила и любезна».
Имени Ипполита Кислякова все еще не было. Каждая новая строчка заставляла его ждать, что вот-вот, сейчас Аркадий прочтет… Легче было сидеть на раскаленных углях, чем слушать строчка за строчкой такое чтение…
«Аркадий был для меня милой нянькой, и, конечно, я была с ним только несчастной».
По лицу Аркадия прошла судорога. Но он продолжал:
«Я ухожу со светлой надеждой и с вновь найденной верой в жизнь. Сначала мы едем в Одессу, потом уезжаем за границу на целых два месяца.
В своей московской автобиографии я упустила еще один эпизод, который явился тоже результатом крайнего отчаяния и пустоты и не дал мне решительно ничего. Первое время мне почудилась в нем некоторая романтика. Теперь, глядя трезвыми глазами, я вижу…».
Здесь письмо обрывается, — сказал Аркадий, откладывая в сторону листок и снимая очки.
— Все?.. — взволнованно переспросил Кисляков, точно ему сказали, что приговор весь прочтен, и он не услышал своей фамилии.
— Все, — ответил Аркадий, сбросив очки на стол и встав. — Чего же еще?
Он весь дрожал.
— Ты догадываешься, что М. и Л. — это дядя Мишук и Левочка, «лучшие мои друзья» за время моей жизни в Смоленске… Я, конечно, всегда знал, что есть подлецы, так называемые друзья дома. И часто интеллигентные люди бывали в этой роли. Но не теперь! Не теперь, когда нужно беречь последние крохи нашей правды! А я с ними еще о «церкви» говорил, как с тобой. И они слушали. Они слушали! О гнусность!.. И вот я думаю, что, может быть, нашей, т. е. общечеловеческой, правды давно уже никакой не осталось, она давным давно сгнила.
Он говорил это, как в лихорадке. И уже не ходил, а метался по комнате, как раненый зверь. И его тень от свечи прыгала гигантским призраком по стенам и потолку. На лбу выступил пот, волосы были всклокочены. Иногда пламя свечи колебалось, и тогда призрак, казалось, заполнял своей тенью всю комнату.
— Ты пойми: люди, сначала один, потом другой, приходили ко мне, говорили со мной о судьбах «родины» (в то же время они на отличном счету), ели мой хлеб и спали (по очереди или уж я не знаю как) с моей женой! Чего ты еще хочешь? Куда дальше можно итти? Ведь если с человеком интеллигентным случилась такая вещь, он прежде всего должен спросить себя: «Что же это со мной? Я делаю такую подлость и не чувствую, что это подлость. Значит, во мне свернулся самый главный винт.» А они, поверь, не чувствовали и не думали ни о каком винте. Они оба бывали у меня в продолжение всей зимы. Может быть, делили ее по общему соглашению… О Боже, где же мера низости?..
Он закрыл глаза рукой, и видно было, как по его лицу опять прошла судорога. Потом продолжал лихорадочно, торопливо:
— Если же человеку не приходит в голову поставить себе этот страшный вопрос, значит — все кончено! Все! Значит, это вырождение. Значит, это последняя свистопляска на могиле собственной души.
— Ну, это уж ты преувеличиваешь, — сказал Кисляков.
— Как преувеличиваю? — вскрикнул с новой силой Аркадий. — Милый мой, когда в человеке свернут винт, когда он потерял руководящее начало, как он может жить? Чем? Я вот не могу жить моей наукой, потому что я знаю, я чувствую, что мы кончились. Будущее принадлежит другой расе. Пойми: другой расе… Ведь рабочий — это другая раса, — раса, ничего общего с нами не имеющая. Это другой завет, ничего не поделаешь. Крыс я еще могу омолаживать, а класс, у которого свернулся винт, омолодить нельзя, невозможно!
А такие факты, как этот, — он дрожащим пальцем указал на письмо, — такие факты свидетельствуют о том, что винт свернут, свернут окончательно! Я не скажу, чтобы этот дядя Мишук и этот Левочка были моими друзьями в такой степени, как мы с тобой. Этого, слава Богу, не было. Но все же они были близкими мне людьми, моими приятелями, которых я (о святая простота!) встречал с распростертыми объятиями. Они знали, знали, что Тамара для меня была почти единственной опорой, знали что я люблю ее безмерно, высоко, чисто, — и все-таки они… Боже, где же предел? Нет его! Понял? Нет предела! — сказал Аркадий, остановившись перед другом и глядя на него блуждающими глазами.
— А ты ничего не замечал? — спросил Кисляков.
— Нет! Мне и в голову никогда не могло притти. Она усвоила манеру простоты обращения с ними. Она встречала их, как близких друзей, как своих родственников. Она говорила им «ты», при встрече целовалась с ними, как с братьями или друзьями детства. Мне только иногда казалось странным, что она как будто пользуется всяким предлогом, чтобы услать меня из дома, когда кто-нибудь из них приходил. Почему-то всегда в таких случаях ей оказывалось необходимо сделать целую массу покупок. Но замечать что-нибудь я никогда не замечал. Я как-то не знал практики лжи. Я сам ложью никогда не пользовался.
Как бы обессиленный, он сел около стола.
— Я не случайно сказал, — продолжал Аркадий, — что ни тот ни другой не были моими друзьями, не были в той мере, как ты. Друзьями могут быть многие, но другом может быть только один. Такая дружба только там, где рождаются большие идеи, где друг является восприемником твоей идеи, творящей жизнь. Таким другом был и есть для меня только ты один. Но мне суждено было поверять тебе не идею животворящей жизни, а идею смерти. Что же, и в этом нужен друг. Так как перед лицом такой смерти, смерти высшего начала, остаться одному — это уж слишком страшно. Теперь понимаешь, чем ты являешься для меня? Моя последняя опора, — Аркадий закрыл лицо руками и сидел некоторое время неподвижно, поставив локти на стол.
Во всей этой сцене было что-то сумбурное, жуткое, то ли от горячечного вида Аркадия, то ли от тусклого света одинокой свечи на темном окне, за которым выл и шуршал в голых деревьях осенний ветер.
Вдруг из-за рук, покрывавших лицо Аркадия, послышался смех. Кисляков вздрогнул от этого смеха, и ему стало жутко. Аркадий продолжал смеяться. Но когда он открыл лицо, то оно было похоже на безжизненную неподвижную маску. Смеялась только нижняя часть лица.
— Сегодня день моего рождения, первое октября… Ведь подумать!.. — сказал он. — Подумать, что из всех моих друзей только один ты не был ее любовником!!.. Есть от чего сойти с ума. Только один!..
Вдруг в коридоре послышались женские шаги.
Почему-то оба друга побледнели и, оглянувшись на дверь, с безотчетным ужасом чего-то ждали.
Дверь открылась. На пороге стояла Тамара. В опущенных руках она машинально держала сверток газетной бумаги, как будто ей кто-то всунул его в руки и он так остался. Она стояла, прислонившись, как бы в бессильи, к притолоке двери.
Все трое молчали.
Наконец, она точно пробудившимся взглядом посмотрела на обоих друзей и, уронив сверток, убежала в спальню.
Аркадий и Кисляков сидели неподвижно. Аркадий встал и, подняв сверток, развернул его. В нем были три пары шелковых чулок. Он смотрел на них, ничего не понимая.
Кисляков бросился в спальню, но едва только он скрылся за дверью, как оттуда раздался нечеловеческий крик и послышалось падение чего-то тяжелого и мягкого.
Кисляков выбежал обратно.
На лице его был ужас. Он схватил свечу с окна.
Когда они вошли в спальню, то на полу около высокого орехового кресла с резной спинкой сидела, опершись обеими руками о пол, как-то странно скрючившись, Тамара; из-под нее извилистым ручейком текла кровь, образуя лужу на полу. А под креслом валялся старенький кавказский кинжал. Он вошел в сердце под левой грудью.
Кислякову, как в бреду, вспомнилась фраза Миллера:
«Русскую женщину можно купить за три пары шелковых чулок».
1927–1930 г.